Тайна семейного архива - Мария Барыкова 18 стр.


– Не куда, а кому. И я скажу, что для него это больше, чем приключение, это действительно – любовь. – На мгновение голоса исчезли совсем, а когда вернулись, Кристель бросилась к Сандре, крепко ее обнимая и пряча лицо в рассыпчатых пшеничных волосах. – Ну вот, научилась… нашим сантиментам, – проворчала Сандра, но тоже обняла ее. – Все, пока. С девочкой твоей Елена все уладила, – ничуть не стесняясь после только что сделанного признания упоминать имя Сергеевой жены, добавила она, – ее зовут Оля Шамардина, тринадцати лет, ДЦП второй степени, родителей нет, никаких других близких родственников нет, живет под опекой той самой старухи, которая приходится ей прабабкой. Дело, конечно, долгое, но небезнадежное. Молодец ты, Кристель, вот в этом действительно молодец. Ну, и с языком тоже, я даже не ожидала таких успехов.

– А с остальным, значит, не молодец? – тихо, но требуя однозначного ответа, уточнила Кристель.

На секунду Сандра отвела глаза в сторону.

– Не молодец. Для него это, может быть, выход, но для тебя – тупик вдвойне. И больше я об этом не разговариваю. Иди. – Она легонько подтолкнула Кристель за стеклянную перегородку.

С наслаждением допив чашку, Кристель долго смотрела на голубую бездну за окном, постепенно становившуюся мутнее и белей, и точно так же ее ощущения, только что ясные и определенные, снова стали расплываться, теряя спасительную форму.

Под утро шум дождя утих, и Кристель проснулась именно от этой оглушающей тишины. Рядом жарко дышало большое тело, раскинувшееся так, что для нее уже не оставалось места, но от него шел покой. Чувствуя, что именно от этого безбрежного покоя в ней поднимается пружинящее плоть желание, Кристель попыталась опрокинуть его на себя, чтобы вновь испытать блаженное чувство раздавленности и добиться того, чего ночью она смогла получить для себя только раз. Но Сергей, мгновенно и легко проснувшись, поглядел на нее ясными, почти детскими глазами.

– Подожди. Давай покурим сначала. – И, со вкусом затянувшись, добавил: – Помешались вы у себя на этой технике. Ну, какая тебе разница, возьму я тебя так, растак и наперекосяк или просто? На мой взгляд, лучше просто: я думаю только о тебе, отдаюсь весь, а не придумываю лихорадочно, в какую еще позу тебя поставить…

– Но все женщины разные, – прошептала Кристель, настойчиво лаская его живот, – кто-то может получить удовлетворение только…

– Ах, вот ты про что! Не получают удовлетворения те, кто не умеет по-настоящему отдаваться. Настоящей бабе абсолютно все равно, как ее берут. Подлинно раскрывшись и подлинно приняв, без всяких головных накруток, она вспыхнет еще раньше меня.

– Но есть просто относительно фригидные женщины, – рука Кристель уже добралась до тяжелых шаров.

– С такими, извини, я предпочитаю в постель не ложиться. И, представь себе, уже давно не ошибаюсь. Женщину, умеющую отдаваться, ощущаешь за версту. А кому нужен ваш расчетливый, выверенный, умственный секс, когда знаешь все наперед?

Но Кристель не сдавалась и, чувствуя себя сторуким Шивой, упорно ласкала его всем телом, замирая и вновь соблазняя.

– Ты решила практически доказать мне преимущества твоей точки зрения? – рассмеялся Сергей. – Это глупости, я мог бы прямо сейчас взять какого-нибудь Баратынского и преспокойно читать, но я сам хочу тебя, без всяких выкрутасов, – и, с силой закинув руки Кристель кверху, как наручниками держа их у изголовья своими железными руками, он грубо вошел в нее, успев прошептать: – Не думай ни о чем… ни о чем… ни о чем…

Даже сейчас, в людном салоне, при воспоминании о случившемся два дня назад Кристель испытала нечто похожее на тот оргазм, который длился бесконечно, вовлекая в огненный вихрь не части тела, а все ее существо.

Целуя ее на прощанье у церкви, пятью желтыми свечами уходящей в уже чистое небо, Сергей прижал к пропахшей театром куртке ее лицо, с которого так и не сходило выражение удивления перед своим открывшимся телом, и ласково погладил раздуваемые ветром волосы.

– Я буду писать тебе. Каждый день, честное слово. Покраснев, Кристель неловко сунула ему пятьдесят марок.

– Возьми, пожалуйста, письма в Германию дорого стоят.

* * *

Во Франкфурте ее встретил Хульдрайх, показавшийся ей необычайно помолодевшим, да и все вокруг было неправдоподобно ярким и чистым. Люди с молодыми лицами шли бодро, явно видя перед собой определенную цель, даже в плотной толпе не задевая друг друга. Невольно подчиняясь этому здоровому ритму, все еще удивляясь легкости каждого совершаемого действия, Кристель погрузила вещи во взятую напрокат машину и помчалась по весенней дороге на юг. Только на середине пути, где-то за Хайдельбергом, она поймала на себе любующийся, но чуточку удивленный взгляд Хульдрайха.

– Неужели я так изменилась? – засмеялась Кристель, не переставая ликовать от ощущения полного освобождения и не давая оформиться мысли о том, что оно – мнимое.

– Очень, – серьезно ответил Хульдрайх. – Ты расцвела и одновременно чего-то боишься… Но лучше скажи мне что-нибудь по-русски.

– А, ничего, все равно, давай, как-нибудь, обойдется, – почти пропела Кристель и озорно глянула на дядю.

Но тот остался совершенно серьезным и, только чуть наморщив лоб, словно мучительно припоминая что-то, сказал:

– Да-вай. Я помню это слово. После войны те немногие русские, которые были в нашей зоне, часто кричали его нам. Все очень боялись, не зная, чего они хотят. Встанут на дороге рядом с подводами и кричат: "Давай! Давай!" Кто-то объяснил, что надо отдавать что-то, но ничего не было… И Марихен уже тоже не было. Ты отвезла ей наши подарки? Как она?

– Я отправила их почтой. У меня была слишком насыщенная программа, – нехотя ответила Кристель, с отвращением ощущая, как состояние лжи, от которого она избавилась, поднявшись на борт самолета, снова окутывает ее. И она с болезненной ясностью осознала, что теперь, благодаря чувству, бывшему сильнее ее и открывшему в ней нечто, доселе неведомое, ложь будет постоянно сопутствовать ей, что бы она ни делала и ни говорила.

– Да-да, конечно, – поспешил согласиться Хульдрайх. – А Карлхайнц опять заезжал сегодня утром.

Кристель кивнула, благодарная дяде за то, что, кроме самого факта, он не добавил больше ничего, в то время как любой русский непременно начал бы долго рассуждать о том, зачем, отчего и почему, строя нелепые предположения и влезая в душу. "Стоп! – через минуту подобных размышлений остановила себя Кристель. – Я должна перестать сравнивать. Я не должна никого и ничто сравнивать, иначе я запутаюсь окончательно".

– Поедем сразу в "Роткепхен", ладно? – сказала она, представив, как останется в пустом доме наедине со смятенными, еще не приведенными в порядок чувствами и мыслями. – У меня горы подарков.

К вечеру подарки были розданы, праздничная эйфория рассеялась, а Кристель все сидела в своем кабинете, перебирая бумаги и скользя по строчкам невидящими глазами. Неожиданно в дверях появился Хульдрайх.

– Пора домой, Кристель. Разве ты еще не поняла, что возвращение на родину не всегда праздник?

Она пошла пешком, перекинув через плечо лишь дорожную сумку. Груши давно отцвели, и их сладковатый запах сменился горьким запахом жасмина, в котором не было ни спокойствия, ни уюта. Кристель нарочно решила подойти к дому не с Хайгетштрассе, а с дальнего конца садика, выходившего своей тисовой шпалерой на совсем тихий и безлюдный Морицгассе. Уже выпала роса, и кусты стали прохладными и влажными. Кристель шла к старым качелям, стоящим здесь с незапамятных времен, но, подняв голову, отшатнулась как от удара. На качелях, прислонившись головой к железному столбу, сидел Карлхайнц. Лицо его в сумерках казалось совсем юным и мягким.

– Здравствуй, – спокойно, не удивившись появлению Кристель из-за большого куста штокроз, сказал он. – Это хорошо, что ты пришла отсюда.

– Почему? – Кристель устало опустила сумку на землю. – Впрочем, наверное, ты прав. Лучше так. И сразу. – Уже произнеся эти последние слова, она почувствовала, что все еще неспособна на откровенный разговор.

– Что остановилась так далеко, разве ты стала бояться меня? А где жаркий поцелуй жениху, дождавшемуся невесту из дальних стран? Ну, иди же ко мне.

– Послушай, Карл, сейчас не время паясничать, я прямо с самолета, устала, даже не успела на работе принять душ. Я пойду домой, а завтра с утра мы обо всем поговорим. – Кристель старалась говорить небрежно и быстро и не смотреть при этом в сужающиеся глаза Карлхайнца.

– Но зачем же завтра? – подходя к ней, улыбнулся он. Кристель почувствовала забытый аромат "Зильбер кройца" и зубного эликсира. – Я ждал тебя полтора месяца и больше ждать не хочу.

– Хорошо, пойдем домой, – поспешила согласиться Кристель, чтобы не дать холодным губам коснуться своей щеки.

– Но зачем же домой? – все так же улыбаясь, удивился Карлхайнц. – Весна, сумерки, сад – чего еще может желать романтический дух и изголодавшееся тело? – молниеносным точным движением он толкнул Кристель на сиденье качелей. – Сиди спокойно и делай то, что тебе велят. – Кристель, обессиленная любовью к оставленному за тысячи километров Сергею, угнетенная ложью, незаметно пропитавшей все ее слова и поступки, упоенная новым ощущением своего тела, точными движениями гибких рук Карлхайнца, на которые так привычно реагировала раздразненная плоть, навалившейся вдруг слабостью и подступившими слезами, безответно позволила раздеть себя наполовину и покорно закинула тренированные ноги за витые тросы качелей.

– Видишь, мы снова нашли с тобой общий язык, – усмехнулся Карлхайнц, не спеша закурил сигарету и, не вынимая ее изо рта, принялся методично раскачивать доску с бледной, как мел, Кристель, то увеличивая, то уменьшая амплитуду, раскаленным ножом входя в податливое масло. Кристель пустыми глазами смотрела в темнеющее небо, плоть ее содрогалась помимо воли, но тело оставалось безжизненным, а голова ясной. Она думала о том, что теперь запуталась окончательно, что выхода нет, что она презирает себя, что ненавидит и одновременно жалеет ни в чем неповинного Карлхайнца, что точно так же ненавидит и жалеет Сергея, бросившего ее в пучину неопределенности и лжи. Наконец Карлхайнц остановил дьявольские качели и бережно свел вместе ее занемевшие ноги. – А теперь мы можем поговорить. Причем, согласись, гораздо спокойней. – И, закинув на плечо сумку, не оглядываясь, шагнул к дому.

* * *

Манька проснулась одна и сразу почувствовала, что в комнате сильно пахнет табачным дымом, чужим телом и еще чем-то, приторным и горьковатым. Ей показалось, что запах идет от постели, и, быстро вскочив, она схватила ставшую серой и мятой простыню с большим расплывшимся кровавым пятном. Быстро одевшись, сложила ее в несколько раз и сунула под платье, чтобы незаметно вынести в прачечную. Но запах не пропадал, и тогда она с отвращением поняла, что пахнет от нее самой, от ее влажных подмышек, от покрытых тоненькой подсохшей корочкой ног и живота. Почти кубарем, но тихо, как попавший в дом лесной зверек, она скатилась по лестнице вниз, спрятала простыню под самый низ грязного белья и старательно вымылась уже остывшей водой. Была во всех ее движениях некая торопливость, словно этой поспешностью она пыталась не дать себе времени о чем-то вспомнить, понять, что же произошло с нею минувшей ночью.

Заплетя негустые волосы в замысловатую "корзиночку", она неслышно прокралась на первый этаж, убедилась, что ни в спальне, ни в кабинете никого нет, и тогда, уже более смело, открыла дверь в столовую. Там за неубранным со вчерашнего вечера столом в полной форме сидел Эрих и, охватив длинными белыми пальцами голову, тихо покачивался, отчего скрипела портупея и мерно двигалась кобура на левом боку. Маньке стало страшно, но Эрих, уже почувствовав ее за своей спиной, отнял от лица руки, обернулся и не допускающим возражений жестом заставил сесть рядом.

– Пей, – приказал он и поставил перед Манькой дымящуюся чашку. – Это какао. Настоящее швейцарское какао. Я принес детям. Пей.

Не смея ослушаться, она стала глотать сладкую густую жидкость, давясь и обжигаясь, и все яснее понимая, что, когда она допьет последний глоток и надо будет посмотреть ему в глаза, все вдруг станет бесстыдно открытым. И ей придется признаться себе, что сегодня ночью она совершила самое ужасное, что могла совершить девушка, что, когда она вернется – а в этом Манька уже почти не сомневалась, ибо даже фрау Хайгет уже несколько раз начинала свои обращения к ней как бы мимоходом сказанной фразой: "Когда ты вернешься"… – ее страшная тайна рано или поздно откроется, и что будет с ней, девушкой, вернувшейся от немцев уже не девушкой…

Чашка выскользнула у Маньки из рук, и с искривившимся и подурневшим от подступающих слез лицом она вдруг повисла на широкой груди Эриха, цепляясь за серебряные нашивки и пытаясь вжаться в него как можно сильнее, будто так можно было изменить непоправимое.

– Мамочка! – рыдала она, бессвязно мешая русские и немецкие слова. – Мамочка родная, да что же я наделала! Да что же ты сотворил, ирод! Да ничего у меня не осталося! Ты один у меня на свете! Ты да Уленька, младенец безгрешный!

При последних словах кровь совсем отлила от лица Эриха, и без того бледного прозрачно-смуглой белизной, и обветренные, искусанные губы зашептали такую же невнятицу:

– Младенец… О, да… Я не увижу, но она… Он… но выход ли это, боже правый? Младенец… – вдруг рот его стал безжалостным и жестким, и, оторвав лицо Маньки от мундира, он впился в него долгим мучительным взглядом, словно слепой, который пытается прозреть.

Стальная рука бросила ее на стол лицом и грудью, и Манька с остановившимся дыханием почувствовала, что подол желтого платья взлетел вверх. Тело ее густо порозовело от стыда, в преддверии боли судорожно сжались маленькие ягодицы. Именно так порол ее отец, задрав юбчонку и сунув голову между ног. Через несколько секунд стыд сменился болью, но не болью от розог и не той вчерашней болью где-то почти снаружи, а болью слепой, тупой, раздавливающей внутренности и ломающей поясницу. Эрих двигался осторожно и быстро, в звенящей тишине пронзительно скрипела портупея, и боль в Маньке неожиданно сменилась жгучей обидой за то, что она не может видеть и трогать его сейчас, когда он совершает в ней какую-то таинственную и важную работу…

То, что все кончилось, она поняла не нутром, еще не научившимся различать, а по тому, как Эрих вдруг коротко и отчаянно вскрикнул. В этом его крике было столько боли, что Манька дернулась, чтобы повернуться и утешить, защитить, спасти, но не успела. Прохладная ладонь плотно легла снизу на ее врата, словно закрывая их, и, не отпуская руки, Эрих поднял ее и понес наверх. Там он бережно уложил Маньку на кровать, натянул платье на трясущиеся коленки, поцеловал в волосы и прошептал:

– Лежи спокойно. Они вернутся не раньше пяти. – А в дверях задержался и, вытирая пот со лба, задумчиво и горько произнес: – Да, может быть, именно кровь "сверхчеловека" и "недочеловека" дадут миру человека настоящего…

Но Манька лежала почти без сознания.

Наутро за завтраком оживленная поездкой Маргерит весело посмеивалась над вытянувшимся, без кровинки лицом Маньки, уверяя, что она, наверное, выпила под праздник слишком много наливки, если беспробудно проспала весь вчерашний вечер. Манька с трудом глотала жидкий чай, а Эрих, опустив голову, двигал стакан по скатерти. Неожиданно он оторвал глаза от вышитых маргариток и, глядя прямо на жену ввалившимися горящими глазами, возмущенно сказал:

– Не понимаю твоего веселья. В доме творится черт знает что. Всюду беспорядок и грязь, извини, но даже дверь скрипит, как у бауэра в сарае. Интересно, для чего ты держишь эту русскую? Вчера она изволила лечь спать, запершись изнутри, и я, как ты знаешь, так и не смог ее добудиться. Пусть немедленно отдаст свой ключ мне. Ты и так дала ей слишком много воли. Теперь пусть поработает за троих. Все. – И, уже натягивая перчатки, добавил: – Да, кстати, забыл тебе сказать, нас в связи со сложившейся обстановкой переводят на казарменное положение, и я смогу бывать дома лишь по воскресеньям.

До удивленной такой многоречивостью мужа Маргерит не сразу дошел смысл сказанного, но, поняв, она заплакала, прикладывая к глазам платок и дрожа всей грудью, слишком высоко поднятой корсетом. Лицо Эриха исказила гримаса отвращения, и, не глядя ни на кого, он вышел.

В ту же ночь Эрих появился поздно и после жадных коротких ласк оставил Маньку задолго до рассвета. Так стало повторяться едва ли не каждую ночь, и все больше становились его глаза на воспаленном лице, и все чаще с пугающей настойчивостью он стал задавать Маньке один и тот же непонятный вопрос: все ли у нее в порядке. Она уверяла его, что все хорошо, что обилие работы, возложенной теперь на нее Маргерит, совсем ей не в тягость, что есть ей почти не хочется, и горько расстраивалась, видя, что все ее объяснения почему-то его не устраивают. Но, когда наступил февраль и в воздухе запахло землей, хозяйка позвала ее к себе в спальню и вытащила из ящичка трельяжа глянцевитую картонку, на которой пунктуально отмечала крестиками дни Манькиных "красных роз".

– Ну? – прищурившись, спросила фрау Хайгет.

– Я не знаю… ничего не знаю, – растерянно твердила Манька, заливаясь краской. Вопрос Эриха наконец-то стал ей понятным.

– В таком случае подождем еще недельку, а там… – с надменным видом Маргерит спрятала карточку в ящик и заперла на ключик.

В тот же вечер Манька пробралась в ванную, которую топили теперь только для детей, и в сковывающем тело холоде принялась внимательно себя осматривать. С мутящимся от страха сознанием она увидела, что ее груди, раньше такие острые, чуть опустились и висят теперь круглыми тугими полушариями, что соски потемнели, а бедра расширились. Потом она долго ощупывала плоский, чуть ввалившийся живот, потом быстро коснулась пальцами розы и тут же с ужасом отдернула руку, потому что роза показалась ей слишком большой и горячей. Манька заплакала, а ночью сказала Эриху, что у нее все не в порядке. В ответ он придушенно вскрикнул, соскользнул на колени перед кроватью и положил ей на живот свою темноволосую голову. До самого его ухода она пролежала в блаженном забытьи, и ей мерещилось, будто лежит она не в Германии на перине, а в стогу душистого сена, и что ей не дает подняться не голова Эриха, а торчащий горой, до звона натянувший веселый ситец живот, какой она видела перед войной на сенокосе у их соседки, вышедшей на Николу замуж. Под утро Манька вспомнила, как через пару дней та же Катька каталась по тому же сену, воя, как зверь, и хватаясь руками за живот, а подбежавшие бабы, наваливаясь, насильно разводили ее белые полные коленки. Маньку охватил липкий тысячеглазый страх. Она вцепилась в плечи Эриху в тщетной надежде что-то объяснить, но смогла только заскулить и покрыть себя, дрожащую от немой тоски, его телом, спасительным и любимым.

Назад Дальше