– Это загородный дом барона фон Штауффа. Его хозяин давно в Аргентине, а сегодня весна и… Словом, я решил… А-а, – коротко взмахнул он рукой, – все равно. – И, подняв на руки снова прикрывшую глаза Маньку, понес ее прямо через луг к дому, безжалостно сминая сапогами нетронутую траву.
В полумраке светились золотом и серебром остатки мебели, посуды и тканей, и, несмотря на следы недавних сборов, волшебно пахло уютом жилья. Опустив Марихен на пол, но продолжая одной рукой удерживать ее за плечи, Эрих бережно и любовно касался золотых львов на креслах и голубых попугаев на стенах.
– Дрезденская мануфактура, – шептал он непонятные Маньке слова, – начало девятнадцатого… мастерская Раушенбаха… – Он взял пальцами, не менее белыми и тонкими, чем сам фарфор, витую полуразбитую чашку. – Видишь, какая нежная, капризная… Господи, неужели все это придется оставить!? – вдруг с тоской вырвалось у него. – И даже ты… – С этими словами он снова подхватил Маньку на руки, и они оказались на втором этаже, где под разбитым огромным окном призывно и бесстыдно пунцовела необозримая кровать с наспех оборванным балдахином. – Ты… весна, ты искупление… ты свобода, – бормотал Эрих, расстегивая простенькое платьице и выпуская наружу дрожавшие груди. – Какими круглыми они стали… Но ты забудешь и это… – Он стал медленно стягивать ее толстые нитяные чулки на старых подвязках. – Если бы ты знала… если бы ты могла знать… – Раздетую, он повернул ее бедрами к свету, бьющему из окна, и на ладони, как новорожденного ребенка, высоко приподнял к солнечным лучам ее поясницу, заставляя раскрывать лоно. – Смотри же, смотри сама… – Манька от стыда стала уже не розовой, а исступленно-бледной, катая по шелку постели растрепавшуюся голову. – Раскрой сама и ты увидишь, ты поймешь… – прохладные руки взяли ее, вздрагивающие и горячие, и возложили на розу, против ее воли раскрывшуюся навстречу теплу и его губам. – Весна… откройся, откройся вся… еще больше, сильнее… стань не бутоном – цветком… Не бойся ничего, это великий закон природы и любви… Ласкай лепестки, как ласкаешь на настоящих цветах, а твой цветок еще лучше, еще пышней, еще ароматней… – И под эти горячечные речи Манька все смелее разворачивала гладкие лепестки, чувствуя, как среди них рвется к свету, пружиня под ее пальцами, еще нечто, доселе не ощущаемое в себе, упрямый крошечный росток жизни, от которого заходится дыхание, каменеют бедра и по всему телу разливается блаженная волна. Манька невидящими глазами посмотрела на безумное лицо Эриха, склоненное над ее раскрытым цветком, и неожиданно грубо, сильно рванула его на себя, ибо беспокойный росток не давал больше возможности ждать, он требовал и торопил. Но Эрих, закусив рот, перевел ее руки сначала на борт мундира, потом на пряжку ремня, а потом наверх галифе. – Здесь ты тоже сама, – как из тумана услышала Манька прерывающийся голос и, зажмурившись, расстегнула мелкие пуговички, запуталась в белье, но, подстегиваемая томительно ожидавшим лоном, открыла и его плод. – Смотри же! – голос звучал уже победно и властно, и точно так же она скользнула по узким бедрам, отстраняя мешавшую одежду, и вобрала его в себя полностью, туго охватывая наполненными самой жизнью лепестками. Тело отделилось от нее и сгорело, пропало, плывя в искрящемся потоке до тех пор, пока не разорвалось в торжествующей неге. Манька закричала долгим тоненьким криком, как кричит подстреленный по весне заяц. Она кричала и все туже обнимала Эриха ногами, словно пыталась не упустить ни малейшей его капли, выпить до дна, иссушить, оставить в себе навсегда. В ответ испуганно заворковали за окном горлицы, защелкали грачи, засвистели ласточки, и Эрих, ласковыми, слабыми движениями стараясь продлить эту негу и этот крик, спустя какое-то время тоже закричал, низко, животно, но если в ее голосе слышалась победившая жизнь, то в его – боль и страх перед смертью…
Манька очнулась первой и еще долго всматривалась в бледное, казавшееся мертвым лицо. Неожиданно она увидела, что из-под плотно сомкнутых длинных ресниц медленно сочатся крупные, как у ребенка, слезы. Ледяная рука сжала Манькино сердце, когда, увидев эти слезы, она поняла, что советская армия победила, что она скоро так или иначе будет дома и что жить Эриху осталось совсем немного. Все это вихрем пронеслось у нее в голове, лежать неподвижно и видеть слезы на любимом лице было невыносимо, и она бросилась снова ласкать Эриха, стремясь забыть в ласках только что открывшуюся ей страшную истину.
В ответ на ее порыв Эрих молча поднялся и, обнаженный, подошел к окну.
– Ты должна простить меня, – так и не обернувшись к Маньке, глухо произнес он. – То, что я сделал с тобой, я сделал не из мести, темных желаний или презрения. Я знал, на что обрекаю тебя своей странной любовью, но ты будешь жить и будешь помнить меня, помнить, что мы, немцы, были вовсе не звери и не чудовища, что хотели быть нежными, что хотели любить… Я искал в тебе спасения и нашел его, как ни глупо и ни цинично это звучит. Но даже в тебе, такой чистой и светлой, я не нашел себе… оправдания. А оправдания я желал еще больше, чем спасения. И потому наказан я буду справедливо. Но, боже мой, – он вскинул руки к стоящему в зените солнцу, – боже мой, я не хочу умирать!
Тогда Манька, ничего не слыша и не понимая от муки за него и страха за себя, вытащила из кармана валявшегося на полу платья кольцо и, подойдя к Эриху, облитому, как бронзой, жарким светом, надела свою драгоценность на его левый безымянный палец. И он, поднеся к губам смеющегося ангела, опустился перед нею на колени.
– Прости же. Прости, если сможешь, – прошептал он в острые, еще совсем девчоночьи колени, замер на несколько секунд и поднялся расправленной пружиной, с уже отрешенным и спокойным лицом. – А теперь нам надо идти. В три часа я, как офицер, не бросающий солдат в последний миг, должен вернуться в лагерь. Больше, наверное, мы не увидимся никогда. Пока ты здесь, не оставляй, если сможешь, Маргерит и детей, ты волей-неволей будешь доказательством того, что они относились к тебе по-человечески. – Точными уверенными движениями он оделся, обнял Маньку, на ходу застегивавшую платье, и они вышли в почти летний полдень. Луг гудел мириадами насекомых, и два человека, мужчина и женщина, возвратились той же дорогой, но по уже успевшей подняться траве. Навстречу им неизбежно приближался черный силуэт "опеля" с так и не прикрытой задней дверцей.
– Иди домой, – сделав над собой усилие, чтобы спокойно выговорить это "домой", произнес Эрих. – Иди, ты доберешься до города одна, здесь недалеко, прямо, вот по этой просеке. Скажешь Маргерит, что твоя помощь мне больше не нужна. Иди, не оглядываясь. Да иди же, не мучай. И да хранит тебя бог. – Как безжизненную куклу, он развернул ее в сторону холмов, куда уходила просека. Манька послушно сделала несколько трудных медленных шагов, но, не выдержав, обернулась, и в лицо ей ударило облако бензиновой гари от натужно взревевшей машины. Она механически сделала еще несколько шагов, а потом тихо упала в густую траву.
* * *
Снедаемая вопросами, на которые, скорее всего, никогда не найти ответов, Кристель добралась до дому только к вечеру. Несколько раз она звонила Хульдрайху, но никто не брал трубку. Помня, как он слушал рассказ Кноке, и особенно тот полный отчаяния жест, с которым он выскочил из машины, она даже начала беспокоиться и решила не ложиться спать до тех пор, пока ничего не прояснится. В полночь раздался звонок, но это был не Хульдрайх, а Сандра.
– Крис! – кричала она в трубку непривычно взволнованным голосом. – Олюшку привезли! – Для Кристель, взвинченной событиями дня, неизвестностью с дядей и своим двусмысленным поведением и с Карлхайнцем, и с Сергеем, эта новость оказалась последней каплей. Безвольно опустив трубку, она заплакала. Но слезы были легкими, как в детстве, когда мать прощала ее после какого-нибудь проступка. – Кристель, где ты? Что с тобой? – услышав тихие всхлипывания, еще тревожней закричала Сандра. – Что ты плачешь? Впрочем… – она уже перешла на свой обычный, слегка насмешливый тон, – можно и заплакать. Дело обстоит далеко не лучшим образом. Для того чтобы вывезти ее в Германию, девочке пришлось менять опекуна, и это взяла на себя Елена. Теперь Ольга живет у них. Ты представляешь, что значит жить с чужим ребенком, да еще и больным? У них с Сережкой был какой-то крупный разговор, и дома теперь содом.
– Сергею мешает больная девочка? – упавшим голосом спросила Кристель, чувствуя, как внутри нее растет холодный ужас пустоты.
Вопрос явно вызвал у Сандры раздражение.
– Ну при чем тут это!? Там и без девочки много сложностей. Словом, тебе надо приезжать, и как можно скорее. Во-первых, – ребенок. Ты пойми меня верно, в наших нынешних условиях и здорового-то содержать сложно. А во-вторых… – Сандра сделала большую паузу, – если ты хочешь… В общем, если у тебя с Сережкой настоящее, то сейчас это твой единственный шанс. Прилетай.
– Спасибо, Сандра, а… – только и могла ответить Кристель, но в трубке уже пищало.
Тело вдруг потеряло свою упругость и гибкость. Кристель, с трудом переставляя чугунные ноги, ватными пальцами набрала номер, заказала билет на завтра, сама удивляясь своему бесцветному сухому голосу. Лицо Сергея, усталое, насмешливое и всегда чуть удивленное, стояло у нее перед глазами, мешая собираться, мешая думать, мешая даже дышать. Механически складывая чемодан, Кристель все же сообразила, что надо взять какие-то вещи для девочки и на этот раз позвонить Карлхайнцу.
Непослушной рукой взяла она телефон и долго слушала гудки в слепой надежде, что его нет дома, но в конце концов он все-таки снял трубку и она услышала ровный, чистый голос – воплощение национальной немецкой манеры разговаривать по телефону, столь сильно отличающейся от русской. Она всегда приходила в полную растерянность, когда в России начинали кричать что-то непонятное, типа "Да кто это?", "Да, я слушаю!" или вообще "Что вы молчите?", не подумав сообщить при этом ничего о своей персоне.
– Карлхайнц Хинш.
– Здравствуй, Карл, – быстро начала Кристель, чтобы не дать ему прервать ее и без того путавшихся мыслей, – завтра я уезжаю в Россию, это по делам "Роткепхена". Я привезу девочку. Она… – слова вязли в ответной тишине, становясь нелепыми и бессмысленными. – Карл…
– Зачем ты говоришь мне об этом сейчас? То, чего я ждал в прошлый раз, сегодня никому не нужно. Ты можешь отправляться куда угодно и к кому угодно, женщина, которая может спать с первой попавшейся русской свиньей и тут же преспокойно отдаваться любящему, не обязана давать мне отчета. Есть еще вопросы?
Кристель захлебнулась от услышанного, словно в лицо ей выплеснули ведро с кухонными помоями.
– Ты… Он лучше, лучше, лучше тебя в сотни раз, слышишь!? Он живой! А ты… Ты – труп… нацист! – И она бросила трубку, все же успев услышать:
– Какая запоздалая честность!
Дождь лил всю ночь, то успокаивая, то тревожа, и в смутных коротких снах Кристель виделся то Сергей в форме советского солдата, виденной ею один раз в берлинском музее, то Вальтер Хинш, из огня протягивающий к ней тонкие руки. И во всех этих снах звучал тоненький плач голубоглазой девочки.
Утром, серая и невыспавшаяся, она погрузила в машину свой багаж и уже собралась поехать покупать детские вещи, как вдруг, словно подталкиваемая чем-то, вернулась в дом и принялась перетряхивать семейные альбомы. В одном из них она нашла то, что искала: с виражированного лиловым, старого довоенного картона на нее глянуло узкое задумчивое лицо юноши в обрамлении темных кудрей. В этом лице еще не было взрослой воли, но ярким внутренним огнем уже светились вера, надежда и любовь. Это был единственный портрет ее деда, Эриха-Марии Хайгета, снятого в памятном тридцать третьем году, в возрасте семнадцати лет. Кристель схватила карточку, зачем-то порывисто поцеловала ее и, бросив в сумочку, побежала обратно.
В "Роткепхене" она забрала все необходимые документы и узнала от всезнающей Кноке, что господина вице-директора ни вчера, ни сегодня не было.
– А у вас есть знакомые, ну, близкие знакомые, которые во время войны были нацистами, настоящими, которые верили и… расстреливали? – ошарашив еще не пришедшую в себя после вчерашнего триумфа и не выпившую свой утренний кофе старушку, спросила Кристель.
– Есть, – ничуть не удивившись вопросу, твердо ответила Кноке. – Вот деверь мой до семидесяти лет дожил и горя не знал, а сам в Польше служил в зондер-команде. И шурины, все трое, войну с тридцать девятого прошли и ни один ни о чем не жалел. Да разве отец господина вице-директора, Хайгет, сам не был тогда комендантом лагеря там, за поместьями фон Штауффа?
– Он не расстреливал, – бледнея, прошептала Кристель.
– А за что же тогда его союзники в сорок седьмом самого на тот свет отправили? Весной, говорят, они там уже многих убивали, перед тем как лягушатникам прийти.
– Это солдаты, не он… Он не мог… Он сам… любил русскую! – выкрикнула Кристель, и от этого случайно оформившегося в слова открытия ей стало страшно и весело.
Она приехала в аэропорт задолго до отправления и села в одном из бесконечных ресторанчиков, заказав ежевичный пирог и полбутылки местного вина. Открытие, сделанное так случайно, с каждым часом приобретало значение символа, судьбы. Кристель снова достала карточку и прислонила ее к высокому бокалу. Большие черные глаза смотрели без укора и без вины, только, может быть, с жалостью к ней, своей незнаемой, неведомой внучке, которой игра жизни выкинула ту же карту.
– Дедушка, – шептала Кристель, и глаза ее щипало от подступавших слез, – дедушка, милый, помоги. Дедушка, что мне делать?
А печальный юноша все так же смотрел с глянцевитой картонки вперед, как будто уже тогда прекрасно видел свой страшный путь.
* * *
Кристель пришла в себя оттого, что на плечо ей легла легкая рука, и, оторвав глаза от безмолвного портрета, увидела над собой Хульдрайха, которого в первый момент даже не узнала. Вместо элегантно одетого, благопристойного, моложавого господина с безукоризненной прической сейчас перед нею стоял почти старик с падавшими на лоб седыми прядями, в замшевом пиджаке, кое-где покрытом пеплом, и с безумием в черных глазах. Он медленно опустился на стул рядом, и какое-то время они оба еще долго смотрели на отца и деда.
– Хорошо, что я тебя нашел, – наконец тихо сказал Хульдрайх. – Только убери сейчас это, – указал он глазами на фото. – Ты не представляешь, где я был в эту ночь. – Кристель положила ладонь на чуть подрагивавшую руку дяди, понимая, что ему сейчас, вероятно, гораздо тяжелее, чем ей. – Я отправился туда.
– Куда? – не поняла она.
– Туда, за штауффенскую просеку.
– Куда? – пытаясь понять и не понимая, снова переспросила Кристель, видя, что Хульдрайху очень важно то, о чем он говорит, и ругая себя за тупость.
– Там, знаешь, раньше был очень красивый дом, почти дворец, а через лесок, в двадцати минутах ходьбы… Мы с мальчишками бегали туда еще в марте и в апреле, а после капитуляции, когда папа был уже под домашним арестом, недолго, всего два месяца, я один ходил туда. Там можно было набрать всякой интересной всячины: пуговиц, презервативов, а если повезет, то и американский складной нож или полпачки сигарет. И Марихен… она тоже один раз хотела пойти… Да-да, она очень хотела, я помню…
– Но разве тебе не было страшно? – по выражению лица догадавшись, о чем он говорит, спросила Кристель. – Ведь там убивали?..
– Не знаю… Нет, не было. Тогда летом, как только всех оттуда отправили, меня папа сам туда посылал, он все беспокоился о каких-то негативах. Их надо было найти в развалинах комендатуры или у него на служебной квартире. Но я их так и не нашел, слишком все было разгромлено. Танками перепахивали… А теперь там чьи-то конюшни и луга с лошадьми. Я очень хорошо помнил расположение: два холма и между ними ручей. Этой ночью я все обошел там. Потом долго сидел, курил и думал обо всей этой истории с кольцом и Марихен. И на многое посмотрел по-другому.
– Но ведь тебе было тогда всего девять лет, – задумчиво произнесла Кристель. – Когда мама разводилась с отцом, я, например, помню только, что ты все время брал меня гулять в Марбах и читал вслух Шиллера, а бабушка все вышивала чайные розы…