Тайна семейного архива - Мария Барыкова 25 стр.


* * *

Вздрагивая и просыпаясь от каждого шума, а потом снова проваливаясь в смутное подобие сна под убаюкивающее журчание затяжного дождя, сменившего грозу, Манька кое-как дождалась утра. Наскоро выпив остатки эрзац-кофе, хранимые Маргерит на черный день, она надела старое хозяйкино пальто и зачем-то по-русски повязала голову платком до самых бровей, забыв, что такой наряд привлечет к ней гораздо больше внимания, чем привычная шляпка. Но Манька инстинктивно, как раненое животное, стремилась скрыть себя, и платок, оставлявший видимыми лишь лихорадочно блестевшие глаза и заострившийся нос, был для этого самым подходящим.

Уже у дверей она почему-то оглянулась и посмотрела на темную переднюю с такой тоской, словно никогда больше не собиралась сюда вернуться. Сквозь единственное, узкое и высокое окно на коврик у порога падал золотой луч, отчего поверхность под ногами казалась пушистой и живой, как шерсть домашней кошки. Манька всхлипнула, свистнула Полкана-Рольфа и выбежала в занимающийся рассвет.

Сурово поджав губы, она шла по улицам, которые, несмотря на столь ранний час, были заполнены народом: каменными статуями стыли непреклонные протестантские старухи, испуганно жались к стенам молоденькие немки, плакали дети и, опустив головы, скрывали свои лица немногие оставшиеся в городе мужчины. Взоры всех так или иначе были устремлены на черные репродукторы, висевшие по перекресткам. Манька шла, стараясь не видеть этих настороженных, измученных лиц, и душу ее раздирала горькая обида: наступивший день окончания войны, о котором они так робко мечтали четыре года назад в глухих лесах Заплюсья, о котором не смели и думать в вагоне, стремительно летевшем в проклятую неметчину, о котором она молилась в те дни, когда гибкая фигура "офицера Эриха" постепенно заполняла все ее помыслы, наступил, но теперь она не могла испытать всю его сладость, ибо он принес самое страшное, что только может быть в семнадцать лет – потерю любимого.

Если бы Манька прожила эти три года среди кошмаров войны и оккупации, видела горы расстрелянных людей, слышала волчий вой женщин, получающих сообщения о смерти, вероятно, она могла бы возвыситься над своим чувством, чудовищным чувством любви к врагу, за которое в России ее ждала только смерть. Но три года жизни в относительном спокойствии, где все ее душевные силы были сосредоточены на единственном светлом и животворном чувстве, где она узнала иную жизнь, и где раскрылось ее девичье тело, совершенно изменили ее представления о войне и победе. Победа несла ей горе, уже измучила ее возлюбленного, уже отобрала его у нее и, скорее всего, отберет у самой жизни. Ничего не смысля в политике и военных действиях, Манька все же прекрасно понимала, что немцев ждет беспощадное и страшное наказание и что грядет оно очень скоро, может быть, сразу после того, как оживут на улицах плоские зловещие тарелки, поэтому суеверно спешила выбраться из города в тишине.

Шагая широким, почти мужским шагом, через полчаса она уже вышла на просеку, где в теплых весенних лужах стояла мутная вода, скинула ботики и почти побежала, с каждой минутой чувствуя, как сердце заливает животный страх перед местом, куда она так стремилась. Полкан, почуявший весну и свободу, носился по лесу, восторженным, почти щенячьим лаем выражая свое счастье. Платок сбился с коротко остриженной головы, пальто распахнулось, и Манька все чаще останавливалась, прижимая руки к тяжелой груди, словно пытаясь успокоить гулкое сердце. Вскоре стал виден штауффенский дом, нелепым осколком иной жизни торчавший среди запущенного луга, и ей показалось, что в том месте, где стояла тогда машина, трава так и не поднялась. Упав лицом на мокрую землю, она в первый раз за все последнее время глухо зарыдала. Куда она бежит? Что встретит ее там, за высоким страшным забором? Может быть, все немцы уже давно расстреляны, и она найдет своего Эриха в груде изуродованных тел? Но великая сила любви, не желая знать ни вопросов, ни ответов, толкала ее вперед, заставляя идти, и Манька покорно поднялась, взяла на веревочку Полкана, участливо лизавшего ей руку, и снова, теперь уже отмеряя каждый шаг, пустилась в свой горький путь.

Километра через два лес вдруг внезапно кончился, словно невидимая рука вырубила его подчистую, и Маньке пришлось шагать по совершенно голому пространству. Она боязливо оглядывалась, с трудом переставляя ноги и усилием воли гоня себя вперед – туда, где вдалеке темнела унылая бесконечная линия. Полкан притих, и от этого стало еще страшнее.

Темная линия оказалась полусгнившим забором с обрывками колючей проволоки и несколькими вышками по углам. На вышках никого не было, а за щелястыми досками царила нехорошая тишина. Едва дыша, Манька нашла дыру пошире и, зажав морду начавшему поскуливать Полкану, прильнула к ней.

В раскисшей грязи огромной пустой площади на корточках, а то и прямо в лужах сидело человек пятнадцать немецких солдат, без ремней и погон. Они вяло переговаривались. Непривычно большой, гнутый репродуктор молчал, но солдаты время от времени поднимали головы и смотрели на него с видом людей, для которых самая ужасная определенность все же будет легче, чем гнетущее ожидание. Эриха среди них не было. Прикусив губу, Манька тоже села в жидкую грязь и, достав из кармана пальто большой белый сухарь, принялась его грызть, стараясь всячески растянуть это занятие. И если бы кто-нибудь увидел сейчас ее суровое, без кровинки лицо, то понял бы, что она будет ждать сколь угодно долго, пока не увидит того, в ком состоял отныне весь смысл ее жизни.

Но бог, видимо, бывший сегодня на стороне русских, сжалился над нею, и ждать долго Маньке не пришлось. Минут через двадцать двери одного из бараков открылись, и на площадь в окружении двух американских сержантов вышло трое офицеров: высокий смеющийся американец с засученными рукавами, безразличный ко всему англичанин и Эрих, в отличие от солдат, при погонах и в портупее. На мгновение в глазах у Маньки почернело, по лицу покатились беззвучные слезы, а тело заполыхало стыдливым жаром. Офицеры остановились совсем недалеко от нее, и она услышала, как на ломаном немецком, гораздо хуже, чем говорила она сама, американец сказал Эриху, что до подписания капитуляции остается полчаса и на это время он волен распоряжаться собой, как ему вздумается. Эрих судорожно сглотнул и молча опустил длинные ресницы, а потом, словно сделав над собой усилие, обратился к холодному англичанину:

– В таком случае, не будете ли вы любезны, пока формально я еще не ваш пленный, дать мне сигарету?

Англичанин вздрогнул, словно до него дотронулась какая-нибудь гадина, лицо его на секунду исказилось гримасой брезгливой ненависти, рука, потянувшаяся к карману френча, в нерешительности застыла, и вдруг, яростно и зло выругавшись на незнакомом Маньке языке, он плюнул прямо в белое, окаменевшее лицо Эриха. Медленно, как во сне, Эрих вытер густой плевок, не опуская головы, также медленно подошел к забору, за которым, едва не теряя сознания, на четвереньках стояла Манька, и безвольно опустился на землю, привалясь к доскам левым плечом. Он был совсем рядом, она слышала, как, стиснув зубы, он старается успокоить свое прерывистое дыхание… До нее явственно доносился родной запах его тела, можно было просунуть в дыру руку и дотронуться до узких, безжизненно лежащих пальцев, но что-то останавливало ее. Еще не видя потянувшейся к кобуре правой руки, своим преданным сердцем в какие-то доли секунды Манька поняла, что это запрокинутое лицо уже отгорожено от всего живого, от расцветшего утра, от нее самой, рвущейся и любящей, – отгорожено смертью. Смертью, которая наступит не через месяц, не через полчаса, а сейчас, сию секунду…

И Манька дико, пронзительно закричала, вложив в этот крик всю боль, накопившуюся у нее за три года, весь животный страх и всю любовь. Полыхнула ослепительная вспышка, затем на мгновение повисла нереальная, жуткая тишина, а потом воздух взорвался криками, автоматными очередями, пронзительным лаем Полкана. Но все это Манька слышала как в бреду, бросившись прочь от страшного забора, то падая, то зайцем петляя среди обрубков деревьев. Ничего не помня и не понимая, она упала на опушке и надолго потеряла сознание.

Она пришла в себя оттого, что разгулявшийся день своими уже по-летнему жаркими лучами накалил ей голову. Манька присела, осторожно проводя рукой по раскалывавшемуся затылку. На ноге кровоточила рваная, глубокая царапина, а в груди было пусто, словно сердце ее осталось там, рядом с решившим умереть Эрихом.

– Полкан! Полкан! Рольфинька! – слабо позвала Манька, не видя рядом собаки. Никто не откликнулся. Тяжело ступая на болевшую ногу, она рискнула выглянуть из леса и еще раз позвать, уже во весь голос: – Полкан, ко мне, противная ты собака! – Но и на этот раз ей ответила все та же звенящая тишина. Манька сжала руками горло от невыносимой тоски и поняла, что ей непременно нужно узнать, жив или мертв Эрих.

Сломав палку, она заставила себя снова выйти на вырубленное поле; там страх, переполнив отведенный ему предел, пропал, и Манька шла, уже ничего не боясь, ибо терять ей стало нечего. Еще издали она увидела лужицу крови и в ней что-то запекшееся и рыжеватое. До самого последнего момента она не хотела верить своим глазам, и только присев над нелепо закинувшей морду собакой, вынуждена была признать, что Полкана больше нет, и что он, возможно, принял пулю, предназначавшуюся ей.

Уже не плача, она вытерла кровь с морды подолом платья, сняла пальто, завернула в него невесомый трупик и, как младенца баюкая его на руках, пошатываясь, подошла к дыре, доски вокруг которой были в нескольких местах прострелены автоматными очередями. Высокий забор позволял стоять во весь рост, и Манька привалилась к нему, чувствуя, как немеют у нее руки и ноги. Эрих, в расстегнутом мундире и с перевязанной наскоро головой, сидел на ступеньках барака. Его руки были связаны, от ресниц на скулы ложились сиреневатые тени, и рот стал запавшим и сухим, но все же лицо его было лицом живого человека. Манька поняла, что своим криком все-таки спасла его, и, высвободив правую руку, медленно перекрестилась. Но с беспощадной ясностью поняла она и то, что больше ей никогда не коснуться голубеющих, только что выбритых щек, не услышать жадных непонятных слов и не принять в себя сладкую мужскую тяжесть. Она простояла до сумерек, до тех пор, пока быстрая южная ночь навсегда не скрыла очертаний неподвижной фигуры в темном мундире.

Дом встретил ее светом на первом этаже, и она вошла в него уже не как рабыня и служанка, а как равная в своем горе, так и не выпуская из рук мертвого тельца. Маргерит, вся в черном, сидела за столом, а дети с застывшим в глазенках ужасом смотрели на окровавленную собаку.

– Его убили на улице, случайно, – предваряя все расспросы, тихо объяснила Манька. – Давай зароем его в саду, Уленька.

Дрожащими руками мальчик выкопал ямку под тем кустом штокроз, где еще недавно она получила из рук странного гонца последнюю весточку, и они оба долго сидели над маленьким холмиком. Уля плакал, переживая свою первую жестокую потерю, а Манька, гладя его по смоляным кудрям, с тоской думала о том, что впереди его ждет известие о потере еще более страшной и невосполнимой.

Спустя неделю город и жизнь в нем совершенно преобразились. Улицы наводнились американцами и французами, поскольку границы оккупационных зон еще не были определены до конца, разбитными солдатскими девками, зарабатывавшими на пропитание в ближайших подъездах, вереницами возвращавшихся домой итальянцев и бельгийцев, и прячущими лица немецкими солдатами со споротыми знаками отличия. Манька равнодушно смотрела на бесконечную пеструю карусель событий и лиц из окна своей комнатки, почти не выходила из дома и все так же помогала Маргерит по хозяйству.

О судьбе немецких офицеров вообще и офицеров местного концентрационного лагеря в частности по-прежнему не было слышно ничего, кроме смутных слухов о каком-то грандиозном судилище. Манька, повзрослевшая за последний месяц больше, чем за четыре года войны, решила дождаться известий об Эрихе любым путем и во что бы то ни стало, хотя уже несколько раз ловила на себе недоуменные взгляды бывшей хозяйки, окончательно переставшей ее понимать. Практически все остарбайтеры давно отправились из Эсслингена в русскую зону, а Марихен невозмутимо продолжала работать по дому, словно война и не думала кончаться. Она уходила надолго, часто беря с собой Хульдрайха, но старательно избегала военных патрулей.

А ярким веселым днем конца мая фрау Хайгет была вызвана во французскую комендатуру и вернулась оттуда хмурой и подавленной. Через сына она попросила Маньку спуститься в гостиную, где, покрываясь пятнами, сообщила, что в город прибыли представители русского командования и требуют, чтобы все интернированные были в двадцать четыре часа вывезены в советскую зону. Не стесняясь, во весь голос заревел вечно подслушивавший взрослые разговоры Улька, а Манька невольно схватилась рукою за край стола.

– Я не поеду, – потупившись, глухо ответила она. – Видит бог, не поеду.

Какое-то теплое чувство вдруг шевельнулось в груди Маргерит Хайгет, и она подумала, что все-таки зря Эрих в последние полгода так жестко обходился с девочкой, которая была ей хорошей помощницей и, кажется, действительно любила ее детей. Но не выполнить приказ русских было немыслимо.

– В случае неисполнения они грозили самыми жестокими мерами, – опустив глаза, прошептала Маргерит. – Неужели ты подвергнешь риску двоих маленьких детей?

Манька упала головой на плюшевую вишневую скатерть.

– Но господин Эрих говорил… просил… – сквозь подавляемые слезы пробормотала она последнее, что могло ей помочь.

– Может быть, именно твой правдивый рассказ о том, как тебе жилось здесь, поможет моему мужу! – вдруг горячо воскликнула Маргерит и при мысли, что может скоро оказаться вдовой, зарыдала.

В тот же день Манька пошла в комендатуру, где ее, каменно улыбаясь, встретили щеголеватый офицер с оловянными глазами и нарумяненная белокурая девица в звании лейтенанта НКВД. Насмешливо выслушав, как она жила служанкой в доме начальника концлагеря, девица потрепала ее по щеке холеной ручкой и заявила, что, конечно, сейчас она запугана, но бояться больше нечего, и в советской зоне она, конечно же, расскажет всю правду о зверском обращении с нею фашистских нелюдей. Ей велено было явиться завтра к шести утра на соборную площадь для отправки.

"Нелюди", – шептала Манька, возвращаясь домой по гомонящему городу, грудь ее сжималась, словно ласковые длинные пальцы снова творили чудо с ее заново родившимся телом, а к горлу подкатывал сладкий комок с привкусом какао, которым Эрих напоил ее в то фантастическое утро.

Придя домой, она обнаружила у себя в комнате Маргерит, с отрешенным лицом складывавшую в два огромных старинных чемодана, каждый едва ли не по пояс Маньке, какие-то шелково-летящие вещи.

– Не надо, – почти грубо остановила ее Манька, – ничего я не возьму.

– Неужели после победы ты стала брезговать немецкими вещами? – вскинула в ниточку подведенные брови Маргерит. – Я дарю их тебе от чистого сердца, поверь.

– Я не поэтому… – покраснела Манька. – Я и так… Ведь остаются дети… Але потом пойдет, или продадите…

Маргерит вздохнула.

– Кто знает, может быть, нам скоро вообще ничего не понадобится.

Всю ночь Манька провела в комнате, уже не выглядывая в окно и даже не доставая плотно зашитую в кожаный кисет драгоценную фотографию. Она сидела на краю кровати, до боли стиснув между коленей безжизненные пальцы. Сидела так, словно и не здесь провела одну из самых страшных ночей в своей жизни, когда была оторвана от дома, беззащитна, отдана в полную власть ужасной, как пелось в русской песне, фашистской нечисти, и словно не здесь суждено было свершиться ее самой счастливой ночи…

Часы пробили четыре, Манька бесшумно встала и прошла в детскую, подойдя сперва к высокой кроватке с бортами, где, разметавшись от жары, спала крупная, так не похожая ни на мать, ни на отца, рыжая Аля. В полутьме Манька коснулась ее влажного лба, привычно подоткнула одеяло и повернулась к кровати Ули – кровать была пуста. Острый спазм сжал Мань-кино горло при мысли о том, что она уйдет и никогда, никогда в жизни не увидит больше этих черных без блеска мальчишеских глаз, слишком напоминающих глаза другие, всегда чуть опущенные… Время бежало неумолимо быстро. Ровно в пять Манька спустилась вниз, едва таща тяжелые саквояжи, чьи вздувшиеся бока были для верности перевязаны старыми мужскими ремнями. Маргерит стояла, прислонившись простоволосой головой к дубовому дверному косяку, и Манька с удивлением увидела, что на самом деле волосы ее бывшей хозяйки отнюдь не вьются шаловливыми локонами, а тускловатыми прядями свисают на расплывшуюся без корсета грудь.

– Твои документы, Мария. – Маргерит протянула ей жалкую бумажку с двумя печатями и несколькими рваными строчками – в машинке, видимо, западали буквы. – Мне очень жаль, что так вышло… – Она запнулась. – Что господин Хайгет порой был слишком несправедлив к тебе. Но он человек военный, ты должна понять. – Манька зажмурилась, не в силах вынести это последнее упоминание. – А ты… Вы теперь победители, вам принадлежит половина Европы, может быть, когда-нибудь ты приедешь сюда, в наш маленький неприметный город и… Во всяком случае, я всегда приму тебя как гостью.

Манька сунула бумажку за вырез коричневого поношенного платья, неприлично распираемого молодой грудью, и сделала шаг навстречу Маргерит, чтобы троекратно поцеловать ее по-русски на прощание. Та незаметно, но твердо отклонилась.

– Еще раз благодарю за помощь. Будь счастлива, Мария. – И, даже не протянув на прощание руки, аккуратно закрыла за собой дверь в гостиную.

На улице Маньку ждал последний сюрприз: под окнами стоял откормленный першерон, запряженный в прочную телегу, а на телеге, жестами показывая Маньке, чтобы она никак его не выдала, восседал торжествующий Улька.

– Здорово я придумал, да? – гордый своим успехом, зашептал он, едва они отъехали от Хайгетштрассе и золотая кружка вывески навсегда скрылась от Маньки в зеленом полумраке. – Я еще вчера договорился у ратуши, как раз уложился в те деньги, что папа мне подарил на Рождество! А то как бы ты тащила все это!

Теплые слезы упали на рукав потертой Улькиной курточки, колеса гулко загремели по полупустым улицам, и они, обнявшись, уселись на старых чемоданах.

– Смотри-ка! – воскликнул вдруг мальчик. – Это же папин ремень! Я помню, мы его вместе покупали, когда три года назад в первый раз ездили на море в Фекамп.

Вместо ответа Манька только крепче прижала к себе кудрявую голову.

– Улька ты, Улька, – она прикусила губы, чтобы не расплакаться окончательно. – У тебя такой замечательный папа. Ты… ты помогай ему, если… когда он вернется, ладно? Ты обещай мне.

Глядя на некрасиво опухшее от слез, покрасневшее лицо своей няньки, мальчик тихо и торжественно произнес:

– Он вернется. И я обещаю.

Через десять минут Манька зашла за оцепление круглолицых и смеющихся русских солдат, и для нее началась другая, совершенно другая жизнь.

Назад Дальше