С того дня, лелеемое Карлхайнцем, в ней стало укрепляться новое осознание себя немкой – частью нации, всегда так или иначе противопоставлявшей себя остальной Европе, кровавыми ли преступлениями, колоссальной ли способностью к работе или недосягаемыми вершинами духа. И Кристель это нравилось.
Вместе с Карлхайнцем и его друзьями она участвовала в возрождении старинных немецких обычаев, праздновала трогательные праздники, вроде выборов Травяного короля и дискутировала на тему соединения двух Германий, чувствуя себя при этом солью нации.
Вскоре Карлхайнц познакомил Кристель со своими родителями, жившими в престижном районе Гамбурга: молодой, выглядевшей едва ли не ровесницей сыну матерью и высоким, по-довоенному красивым стариком-отцом.
– Сколько же ему лет? – не выдержала Кристель, очарованная старомодной печальной изысканностью будущего свекра.
– Почти семьдесят. Он женился очень поздно. Мать была его студенткой в Букстехуде. Отец не так уж мягок, как кажется на первый взгляд. За его плечами… Впрочем, нас с тобой это не касается, – Карлхайнц перевернулся на спину, отдавая свое тело рукам Кристель.
Это было новым и притягательным: он умел быть безвольно-пассивным, почти мальчиком, и внезапно менять пасторальную негу на жесткую властность завоевателя. Он любил совершенство не только в словах, но и в поступках, в работе, в одежде. Он умел идти наперекор общепринятому или, по крайней мере, держаться в стороне от него.
Он любил ее. Когда они шли вдвоем, являя собой союз юга и севера, подвижной смуглой прелести приальпийских долин и тяжеловесной суровой красоты просторов и волн бухты Хельголанд, многие оборачивались вслед. Карлхайнц чуть удивленно вскидывал бровь, а Кристель молча улыбалась, зная, что с ним она может чувствовать себя завершенной и гармоничной. Чувство внутреннего равновесия было, пожалуй, единственным, чего ей не хватало последние полтора года. Карлхайнц дал ей это чувство, и сила жизни, таившаяся в ней до поры, закипела, преображая и тело, и душу.
* * *
Тем временем уже замелькали пока еще не тенистые, а только волновавшиеся тонким весенним кружевом старые центральные улочки, и через минуту "форд" остановился рядом с трехэтажным домом, казавшимся высоким благодаря не размерам, а уходившей в небо узости оштукатуренных стен. Со стороны маленького, почти экзотического сада дом имел всего два этажа – земля за ним резко уходила вверх. Пивная кружка призывно золотилась в последних заходящих лучах. Каждый раз, когда Кристель приближалась к дому, ее сердце омывала теплая волна благодарности за то, что на свете существует этот оплот неразрывной связи поколений. Открывая ключом массивную дубовую дверь, сверкавшую никелем современных домовых устройств, она привычно прижалась щекой к нагретой за день шероховатой стене. "Привет! – мысленно сказала она старому дому. – День был замечательный, верно?" И дом радостно скрипнул в ответ тяжелой дверью.
Наскоро поужинав на первом этаже, где еще недавно сверкали ореховые стойки и круглились бочки всех размеров, а теперь в ожидании перемен было некоторое запустение, Кристель и Хульдрайх поднялись наверх, в бывшую детскую, где выросли и ее мать, и ее бабушка. Комната по сей день оставалась в том виде, в каком оставил ее дядя, когда отдавал племяннице дом: не то кабинет средневекового ученого, не то музей быта тридцатых годов.
– Думаю, что здесь нам просто места не хватит, давай отнесем все в гостиную и положим прямо на пол.
Гостиная находилась этажом ниже, огромные окна, почти от пола до потолка, выходили в сад, так что, открыв створки, можно было шагнуть прямо в нестриженую, лохматую траву. Просторная комната казалась еще больше благодаря минимуму мебели: необъятный диван и кресла лиловой кожи, бледно-сиреневый ковер с ворсом, не уступавшим траве за окнами, и книжный шкаф, занимавший всю дальнюю стену, наполненный сувенирами, привезенными четырьмя поколениями Хайгетов со всех концов света.
Хульдрайх несколько раз поднимался по белой винтовой лестнице, соединявшей второй и третий этажи, и сносил вниз большие коробки. Спустившись с последней, он с торжеством оглядел гостиную и, виновато усмехнувшись, сказал:
– Ну вот. Только, боюсь, дело затянется, и тебе придется отпаивать меня сердечными каплями.
– Но ведь я так просила тебя об этом. – Кристель еще с отрочества хотелось покопаться в семейных архивах, но последнее время бабушка была уже очень плоха, Адельхайд не было до этих бумаг никакого дела, а дядя почему-то все оттягивал и оттягивал… Последние два года Кристель уже не была так уверена, что стоит ворошить прошлое – когда нет уверенности в правильности настоящего. Но любовь к Карлхайнцу все поставила на свои места, мир вновь заиграл чистыми красками, и желание побольше узнать о своих корнях заговорило в ней с удвоенной силой. Прежде чем создать семью, необходимо связать воедино все ниточки прошлого, ведь они неизбежно несут в себе зачатки будущего.
…Около трех часов ночи все горизонтальные поверхности гостиной оказались заставленными и заваленными самыми разнообразными предметами, не представлявшими никакого интереса для посторонних, но для Кристель накрепко привязывавшими ее к семье и стране. Здесь были полуистлевшие корзиночки для дамского рукоделия, разбитые чашки кайзеровских сервизов, офицерские книжки времен первой мировой войны, плакаты с красноармейцем в виде подыхающего дракона, которого разил голубым искрящимся мечом пепельнокудрый немецкий солдат, розовые и голубые карточки на хлеб, первые джазовые пластинки, коробочки в виде сердечек с уже неизвестно чьими молочными зубами… Стоило Кристель взять в руки какую-нибудь вещицу, как Хульдрайх, словно старый волшебник, начинал рассказывать о ней долгую повесть.
– Знаешь, нам так не хватит времени и до завтрашней ночи, не то что до утра, – не выдержала, наконец, Кристель – ее глаза уже слипались. Но, взглянув на погрустневшее вдруг лицо дяди, весело добавила: – Давай будем устраивать такие вечера каждую неделю, ладно? Понемногу, зато подробно и со вкусом.
– Договорились, – согласился Хульдрайх, уже начинавший опасаться, что отбил у племянницы всякую охоту к погружению в прошлое. Он стал собирать вещи, осторожно перекладывая коробки и свертки, как вдруг один черный ветхий пакет лопнул и на ковер скользнуло несколько бледных маленьких фотографий. Кристель бросилась собирать, а дядя неожиданно поднялся с колен и тяжело сел в объятия лилового кресла.
Перед глазами у Кристель замелькали черные мундиры, стеки и сверкавший даже на старых фото глянец сапог, а потом снимки деда, почему-то в профиль и фас.
– Что это? – еще запрещая себе догадываться, подняла голову Кристель.
– Все, что нам отдали после его расстрела в сорок седьмом.
– Но разве… Разве дедушка умер не… Разве не от почечной дистрофии, как говорила…
– Нет. Он был осужден судом союзников как начальник лагеря для англо-французских интернированных офицеров. – Губы Хульдрайха дрогнули. – Целый год мы надеялись. Отец… Ведь он не принадлежал ни к шутц-штафелю, ни к тайной полиции, он просто выполнял приказ, и я помню, каким вымотанным он возвращался под утро, как летом сорок пятого кричал по ночам и за полгода стал седым. А ведь ему было всего тридцать лет. Его расстреляли в день рождения Адели, когда ей исполнилось шесть. – "Господи милостивый! – вздрогнула Кристель. – Вот почему мама никогда не празднует свои дни рождения и не любит, когда ей о них напоминают!" – Напоследок ему разрешили свидание, и мама взяла с собой меня. Она, наверное, понимала, что это конец, но вокруг все цвело, и я так радовался… Мы ехали на американском джипе вдоль Неккара, и запах заброшенных во время войны виноградников бил в ноздри… Отец был в старом довоенном костюме, а я был уже здоровый одиннадцатилетний парень, и он поднял меня, и видно было, что ему трудно, а ведь еще год назад… А-а-а! – Хульдрайх резко взмахнул рукой, словно перечеркивая все только что сказанное. – И он сказал мне тогда: "Что бы потом тебе ни говорили, мой мальчик, помни одно: я не виноват, но мы все – виноваты".
Кристель не знала, что ответить на этот полный боли рассказ. Ее руки все еще перебирали тонкую пачку тусклых, в каких-то пятнах, снимков, когда с последнего на нее глянули испуганные, как у загнанной в угол собаки, светлые девчоночьи глаза под нелепо и жалко завитыми на широком лбу кудряшками.
– Кто это? – боясь еще какого-нибудь открытия, еле слышно пробормотала она.
– Это Марихен, наша няня и горничная времен войны. Она была русская. Ее привезли сюда летом сорок второго…
* * *
В вагоне дышалось тяжело, несмотря на привычку интернируемых к резким запахам жилья, где в одном помещении живут вместе по пять-шесть человек, а за перегородкой стоит скотина. Ударяла в нос волна острого женского пота, смешанного с запахом подгнившей соломы и пропитанного машинным маслом разогретого дерева. Поначалу Маньке казалось, что в этой вонючей полутьме невозможно не то что повернуться, но даже свободно стоять, но через некоторое время все как-то угомонились, вернее, нашли себе более или менее удобную позу, чтобы уткнуть голову в колени и зареветь пустыми, необлегчающими слезами. Она пробралась в самый дальний и темный угол, где свернулась, как собачонка, калачиком, зная по своему небольшому, но верному опыту, что наутро все прошедшее кажется уже не таким страшным, и потому стараясь как-нибудь побыстрее заснуть. Поезд шел без остановок, за плотно закрытыми дверями не было видно, наступила ли избавительница-ночь, не говоря уже о том, куда идет состав, набитый до отказа русскими юношами и девушками.
Заткнув уши ладонями, чтобы не слышать то тут, то там бьющегося в сыром вагоне воя, Манька натянула на колени подол своего платьица в красно-коричневую клетку и обняла сшитый за ночь перед отъездом холщовый мешок, коловший лицо черными и даже белыми сухарями. И через некоторое время шедший от мешка слабый запах дома и мерное постукивание колес о стыки рельсов сделали свое дело. Но то был не сон, а какие-то страшные провалы то в нехорошо известный всем овраг за деревней, где еще с мая клубились змеиные свадьбы, то в ледяной омут, каждый год забиравший кого-то из отчаянных ее сверстников. Потом в этот полубред прокрался на мягких подушечках любимый Полкан, но не стал, как обычно, прыгать, норовя лизнуть в лицо, а сначала лег, безжизненно вытянув все четыре лапы и глядя на нее слезящимися человеческими глазами, а затем утробно завыл, и на голове его вдруг оказалась немецкая каска, а с клыков закапала тягучая, как слюна, кровь.
На ее вскрик никто в стонущем вагоне не обратил внимания. Только Валентина, почти ощупью нашедшая младшую подружку в непроглядной тьме, ощутимо тряхнула ее за плечо.
– Хватит выть-то. И без тебя тошно. Лучше прижмись-ка, вон щелочка в стене, да посмотри, может, уже утро?
Перед глазами мало что соображавшей девочки проносилась лишь безликая зелень кустов, подернутых белесоватым туманом.
– Видать, и вправду утро. Валь… – Но девушка сидела, привалив растрепанную голову к неструганым доскам и, казалось, не слышала уже ничего. – Валь, а как же это… оправиться-то?
– А ты, милая, иди да постучи вон туда, где фриц стоит, он тебе горшок-то и подаст, – ответил ей из темноты злой и насмешливый голос. Манька покорно поднялась и стала протискиваться через скорченные тела, мешки и чемоданы.
– Ты что, девка, совсем уже дура?! – Жесткая рука Валентины схватила ее за подол. – Молчи уж лучше, терпи. А то и вправду придут сюда да и ссильничают. Тут нас, вон, бери – не хочу.
Манька покорно пробралась обратно в свой угол и прикрыла глаза. Под тяжелыми от слез веками стало раздваиваться и плыть испуганное лицо отца, но смысл последних сказанных им в напутствие слов ускользал от парализованного страхом сознания. Тогда она, до полуобморочного состояния боясь двух высоких немецких офицеров, стоявших рядом, плохо понимала, о чем говорит суровый и в то же время дрожавший голос отца, а теперь с отчаянием сознавала, что ей не на кого опереться в грядущих несчастьях, к которым, все больше набирая скорость, уже почти сутки везет их громыхающий состав.
Вагон дернуло от резкой остановки, и глаза девушек ослепил яркий свет жаркого полдня.
– Выходить! Шнель, быстро, пи-пи, ка-ка, вы иметь три минута! – Солдат говорил и смотрел совершенно равнодушно, без злобы или любопытства, как смотрят на не представляющий интереса пейзаж или ненужный, надоевший предмет. – Выходить! – еще раз прикрикнул он и, видя, что девушки застыли от слепящего света и стыда, поднял автомат и дал короткую очередь поверх голов. Толкаясь и торопясь, они стали спрыгивать на песчаный откос и вновь застыли, увидев, что рядом, закрываясь кто как может, стояли юноши из соседнего вагона.
Маньку, безуспешно пытавшуюся найти хоть какой-нибудь кустик и так и не выдавившую из себя ни капли, немецкий охранник закидывал в вагон уже на ходу. Но через несколько подобных остановок стыд пропал. Девушки стали есть взятые из дому жалкие припасы, разговаривать и даже петь. Манька, не чувствовавшая голода, безучастно сосала сухари, которые Валентина всовывала в ее холодную, несмотря на липкую духоту, руку. Снова и снова бился ей в уши гул вокзальной толпы, и в нем терялись, ускользали отцовские слова. В эти минуты отчаянной пустоты и беспомощности девочка была готова грызть провонявшие стены вагона зубами, царапать их маленькими грязными ногтями, лишь бы выбраться отсюда, а там, пусть пешком и ползком, она уж сумеет добраться до их незаметной, петляющей среди лесов речушки… И она снова начинала плакать, но уже не тем бессмысленным, животным воем, а скупыми и горькими слезами за день повзрослевшей души.
К концу третьих суток поезд остановился на сером пустынном вокзале, где две башни невиданной высоты и красоты подпирали сгущавшиеся облака. Разинув рот, Манька смотрела на них до тех пор, пока все тот же равнодушный солдат не дернул с ее плеч холщовый мешок.
– А-а-а! – завизжала Манька, цепляясь не столько за мешок, сколько за последнее тепло дома и отцовских неловко-ласковых рук.
– Отдай, дура! – Валентина увесисто шлепнула девочку по затылку, и они потащились в хвосте колонны под своды каменных башен. Внутри было пусто, стояла все та же тишина, нарушаемая лишь пробегавшими солдатами с откормленными, глухо рычащими на толпу собаками.
Огромный зал, куда их привели, был выложен скользкой голубоватой плиткой от пола до потолка, и каждый уголок беспощадно освещался десятками мощных электрических ламп. По колонне прошел ропот удивленного восхищения: такого света они не видели даже по большим праздникам. Но на разговоры времени не было, всем было приказано раздеться, и на сверкающий пол полетела нехитрая старенькая одежда. Кто-то раздевался, розовея всем телом и мучительно сводя колени, кто-то – почти вызывающе; через пару минут зал был полон упругой и щедрой крестьянской плоти, до черноты загорелой на ступнях, кистях и шеях и молочно-белой на тяжелых грудях и бедрах. Манька с завистью смотрела на телесный избыток Валентины, как видно, ничуть не стеснявшейся своей наготы, а сама все норовила прикрыть покрывшиеся гусиной кожей набухавшие грудки.
Душ принимали по трое – под ленивым, но не упускавшим ни одного их движения взглядом розовощекой и розовогубой девицы, рюмочкой перетянутой в талии широким офицерским ремнем.
– Мыть все, русские свиньи, – цедила она сквозь зубы. – Все. Везде. – И не раз ее маленький стек оставлял багровый след на ягодицах.
Голых, скользивших на кафельном полу, их провели мимо раздевавшихся юношей в другую половину зала, где каждой выдали пластмассовую бирку с номером. Несмотря на неотпускающий стыд, Манька пришла в восторг: бирка была прозрачной, красной и округлой, как леденец. Тайком она даже сунула ее в рот и ощутила ожидаемую холодящую гладкость, за что мгновенно получила ощутимый удар по руке.
Но дальше началось еще более постыдное. Двое в белых, но покрытых ржавыми пятнами халатах, опрокидывали девушек на узкий цинковый стол и, пока первый, кладя локоть на грудь, рукой разводил ноги, второй в зеленых перчатках быстро раскрывал промежность и намазывал ее едкой жидкостью. Маньке показалось, будто ее изнутри полоснули ножом.
– Ничего, девки, зато после этого фрицевский… заячьей лапкой покажется! – заглушая стыд, крикнула какая-то разбитная девица и, несмотря на дикость этой вспорхнувшей словно испуганная птица фразы, на секунду стало легче.
Потом всем выдали одежду, явно русскую, но чужую, чистую и пропахшую карболкой. Манька вдруг в голос зарыдала о потере своего любимого клетчатого платья. Без него, без мешка и без утраченного родительского напутствия ей почудилось, будто она уже и не Марья Федоровна Костылева, четырнадцати лет от роду, а какая-то тряпичная кукла, и что ее сейчас поволокут куда-нибудь по блестящему полу – точно так же, как тащат груду снятой девушками одежды.
Но вместо этого их снова вывели на перрон, где светляками вспыхивали огни и урчали паровозы. На этот раз никакого разделения не было. Парни, первыми запрыгнувшие в вагоны, протягивали руки девушкам, а те проходили внутрь и, пораженные, создавая толчею и пробки, останавливались: старый пульмановский вагон второго класса сиял всем своим потертым малиновым бархатом сидений, погнутыми медными решетками вокруг лампочек, посеченными временем шелковыми шнурами багажных сеток. И пусть в каждое отделение набивалось не по четыре, а по десять, двенадцать, пятнадцать человек – все равно от роскоши захватывало дух. Они тут же приободрились, послышались шутки, кое-кто уже доставал чудом сохраненные папиросы, а некоторые из девушек садились на колени к знакомым парням. Манька, притиснутая в угол Валентиной, устроившей свой мощный зад на коленях веснушчатого паренька в сваливавшейся на глаза кепке, была даже довольна: нос ей щекотала атласная занавеска, пахнущая чем-то незнакомым, но сладким, влажные после душа непокрытые волосы приятно холодили шею, а когда поезд тронулся и погас свет, она почти спокойно закрыла слипавшиеся глаза. Но долгие семь часов с детских полуоткрытых губ все срывались и срывались слова, зовущие то отца, то Полкана, а худенькие пальцы непроизвольно сжимались в кулаки.