Я предлагаю тебе встретиться. Как будто наступило вечное двадцать первое. Оставь за бортом горький опыт, разочарование и обиды. Твоя "левая" история – это ожог на палящем солнце нашей любви. Прощать – душевное величие. Ангел мой, я исцелю твои раны! Я накопил для этого достаточно и мудрости, и сдержанности. Жду тебя в воскресенье на нашем месте. А прибегнул я к вымирающему в наш век электроники динозавру – эпистолярному жанру – из опасения, что ты повесишь трубку, не выслушав. Да и можно ли сказать о чувствах пластмассовой трубке? Тем более услышать сказанное еще раз… по настроению. А мне разве угадать, когда оно на тебя нашло?
Жду тебя, с нетерпением смотрю на минутные стрелки, дорогая Таисия!
Твой единственный благоверный. Мы ведь не довершили развода. Это нам было не нужно. Мы это понимали.
Еще раз с Днем Ангела!
Когда пришло это письмо, Таисия приняла пузырек сердечных таблеток. Но, прочитав его, сама вызвала "скорую помощь".
21.10. 2002
Мама
Она вошла в запущенную холостяцкую комнату слишком румяная и синеглазая, с чересчур мягкими ямочками на щеках, слишком веселая и смеющаяся для медсестры.
Джафар, лежавший лицом к стенке, начал грузно поворачиваться. Он – представитель горной республики – был аспирантом и сумел выбить себе в общежитии отдельную комнату. То есть как выбить – здесь вторая койка и за ней числился жилец, такой же аспирант, но обитал он где-то на квартире или у новой жены, получая с Джафара полквартплаты; и оба были довольны: у обоих было отдельное жилье. Не то Джафару сейчас совсем пришлось бы туго: он подхватил какой-то гнусный грипп, раскалывалась голова, ломили кости, одолевали позывы на рвоту и резь в брюшине. Был врач и предписал курс лечения. И в порядке этого курса пришла, не постучавшись, медсестра. Джафар увидел ее – цветущую, белокурую – и обиделся. Как перед нею штаны спускать? И что у него тут – именины, чтобы такую праздничную конфету присылать?
Она бодро и уверенно прошла к столу, поставила на него белый с красным крестом чемоданчик и звонко клацнула замками.
– Ну-с, молодой человек, даже не услышите! Точно комарик укусит!
Она достала шприц, ампулку, сбила с нее точным щелчком колпачок и втянула через иглу прозрачную, как воздух, жидкость.
Джафар лежал неподвижно и, насупившись, следил за ее движениями.
– Вы напрасно кочевряжитесь, молодой человек, – сказала она строго, увидев его мину. – Этот вирус не в кошки-мышки играет, а косит людей, даже таких насупленных, как вы.
Но Джафар не поверил ее строгости, потому что лицо медсестры выглядело веселым, а на губах сияла улыбка.
– А вы у меня не один, – призвала его к гражданскому долгу медсестра.
Джафар не двигался.
– Вот не знала, что этот вирус поражает еще и слух. И как у вас тут темно!
Она положила шприц на чемоданчик и одернула на окне серую штору. Джафар зажмурился. Медсестра повернулась и увидела на стене напротив у изголовья Джафара портрет молодой женщины, на который упал свет.
– Ах, какая красавица! – воскликнула медсестра.
– Правда, красавица? – сел и как-то расслабился Джафар.
– Необыкновенная красавица! – снова воскликнула медсестра, хотя с точки зрения канонов красоты у женщины на портрете и нос был немного картошкой, и губы с одной стороны тоньше, чем с другой. Но в целом, в гладко зачесанных, с волной на лбу волосах, в затененном овале и больших черных, опушенных мягкими ресницами глазах, – в целом это была красавица. Она смотрела просто и свободно, темное платье ее озарял белый воротничок.
Медсестра не отрывала от портрета глаз. Ее смеющиеся, веселые глаза еще залучились радостью.
Джафар посмотрел на нее и сказал то, чего никогда никому не говорил:
– Мама. Это моя мама.
– Молодая! – воскликнула медсестра.
Просто говорить, не восклицая, она не могла: сила и радость бытия неукротимо рвались из нее наружу.
– Это ее последняя фотография, – траурно произнес Джафар и отвел глаза от медсестры.
– Как?! – стушевалась, не поверила она.
– Моя мама умерла, когда мне было три года.
– Ах, какое несчастье! – воскликнула медсестра, и весь напор ее жизненных сил перелился в выражение горя и сострадания. – Какое несчастье!
У Джафара заныло и дрогнуло сердце.
– Умерла во время родов. Нужно было выбирать, кого спасать: мать или ребенка. Она выбрала ребенка, моего брата. Отец потом женился, и у меня стало десять братьев, а матери ни одной!
– Как она была не права! – воскликнула с болью медсестра.
Джафар схватил ее за руку:
– Спасибо вам, спасибо! Она не должна была оставлять меня одного, у нее потом могли быть другие дети, а у меня не могло быть другой матери! Но она тогда не думала обо мне!
– И такая красавица! – с рыданием в голосе произнесла медсестра.
Джафар закрыл лицо руками и отвернулся к стене.
Он не слышал, как ему сделали укол. И только когда медсестра, беззвучно закрыв чемоданчик, на цыпочках подошла к двери, он повернулся и спросил:
– Правда, красавица?!
Рождение марьянизма
Он был высок, художник Ян, и горб его, благодаря росту и длинным волосам, не был заметен. Горб скорее прочитывался по ненормально обезьяньей длине рук, свисающих до колен.
Художник Ян одевался тщательно; всегда, когда ждал кого-нибудь, завязывал на груди бархатный бант и волосы укладывал в локоны.
Когда-то его любовь была холодно отвергнута неприступной красавицей; даже не отвергнута, а не принята во внимание или принята как само собой разумеющийся цветок, брошенный к ногам ее красоты. С тех пор художник жил монахом, чурался женщин, а весь пыл нерастраченного сердца вкладывал в картины. Он любил на них розоватый рассвет, поля, задремавшего на полотне пастуха и посох, забытый в небе. И публика любила его картины живой природы, утраченные в городах, где люди не замечали неба и забыли, что ветер может пахнуть степью.
Мастерская художника Яна соответствовала масштабам его известности и занимала мансарду большого дома; на белых стенах ее висели картины старых мастеров и русские иконы.
Сегодня Ян ждал на сеанс некую даму, приславшую письмо с заказом на портрет. К письму прилагался чек в качестве аванса, и Ян был шокирован такой самоуверенностью и циничностью дамы, подписавшейся именем Мара. Но именно эта самоуверенность и заинтриговала его: либо она, эта Мара, необыкновенная красавица, либо жирная баронесса от торгашей.
Ян позвонил по номеру, указанному в письме; ответил медлительный грудной голос, и он назначил этому голосу час и день сеанса.
– Такую же, – подумал Ян, – надо будет подобрать портрету раму: медлительную, грудную, только из какого дерева?
Он назначил сеанс на утренние часы, когда солнце светило в окна мастерской и давало достаточно света, чтобы заниматься живописью. В прихожей зазвонил колокольчик (серебряный – Ян не терпел механических звуков), Ян замер, наслаждаясь тем, как умирает звон, и пошел открывать.
На пороге стояла женщина в длинном черном плаще и шляпке-таблетке с густой черной вуалью на лице. Ян почувствовал досаду оттого, что не может сразу узнать, кто же она, красавица или баронесса.
Он пригласил даму войти и предложил ей кресло, откуда она будет и позировать. Она села, не снимая плаща и шляпки.
Ян подошел к окну, открыл форточку и вдохнул свежего утреннего воздуха.
– Думаю, одного сеанса будет достаточно, чтобы написать ваш плащ и шляпку. Правда, я не художник-модельер и не в восторге от этого жанра. Да и речь шла о портрете, поэтому я вообще могу считать наш договор недействительным. В самом деле, вот ваш чек…
Он повернулся, чтобы идти к столу за чеком и отдать его владелице – она сидела в белом платье, плащ и шляпка лежали у ног. Она испытующе смотрела на художника: поражен он или не поражен, побледнел или залился краской?
Ян почувствовал, что бледнеет. Красота перед ним была безукоризненная: белое платье стягивало высокую грудь и бедра, шею мягко очерчивало жемчужное ожерелье, в ушах подрагивали розовые жемчужные капли, рыжевато-золотые волосы были зачесаны в изящную прическу. Густые ресницы затеняли огонь в черных глазах, а уста открыто горели красно-янтарным цветом.
У Яна заныли руки: скорее за кисть, работать!
Чтобы скрыть свое волнение, он подошел к креслу и зачем-то поднял с пола вуаль.
– Что ж, наш контракт состоится при одном условии. Пока я не закончу портрета, вы не должны на него смотреть. И сколько сеансов понадобится, точно сказать не могу.
Мара улыбнулась, и улыбка ее оказалась по-детски радостной.
– В таком случае вы не обяжете меня приходить все время в одном и том же платье?
– Это как вам угодно. Но и я тогда изображу вас в наряде на мое усмотрение.
Ян склонился над холстом. Он не взял в руки ни уголька, ни кисти, только водил у холста ладонью, время от времени останавливался, смотрел на Мару, прищурив глаз. Когда портрет перед его умственным взором был готов, он взялся за карандаш.
Мара следила за его движениями, угловатыми, уверенными и резкими, и думала о своем женихе. Он был исправным человеком, успешно шли его дела в беличьем колесе бизнеса, на все праздники он подносил ей дорогостоящие ненужности и собирался объявить об их помолвке по завершении текущей сделки. Тогда у него появится возможность купить большой дом с садом, как принято у людей его круга. Без дома и сада он жениться не мог. Дом, сад, Мара входили в один комплект. От этой прагматичности ее немного коробило, но ничего не поделаешь, такова жизнь.
Ян был полной противоположностью ее жениха; как он вознегодовал на ее плащ и шляпку, как побледнел и скрыл, какая дикая у него пластика – никаким смокингом, никаким бантом не скроешь. В Яне (она почувствовала прежде, чем поняла) дремал вулкан. Один подземный толчок – огненная магма закипит и вулкан проснется. Мара едва сдержала стон при мысли об этом. О, сколько бы она отдала, чтобы стать этим толчком!
Ян стоял в своей мастерской перед мольбертом, но в мастерской перед мольбертом его не было: он весь погрузился в пространство холста. Он не просто рисовал лицо Мары – он владел им. Касался ее волос, целовал уголки глаз, гладил нежный, с золотистым пушком овал, ощущая теплую мраморность кожи кончиками пальцев. И от этого Мара на портрете получалась прекраснее Мары в кресле, потому что на портрете художник любил ее. Впрочем, это было короткое самозабвение, когда он посмел сравнить творение природы с творением рук человеческих. Он знал: Бог все, что создает, любит. И любит с глубоким, перманентным спокойствием, которое больше, чем страсть.
– Всё! – откинулся Ян от портрета. – На сегодня всё.
Мара выжидающе смотрела на него.
Ян опустил глаза:
– Нет. Нельзя, мы же договаривались.
Он подал Маре плащ и помог одеться.
Когда она продевала руки в рукава, ее жемчужное ухо, шея в мягких золотистых волосках на мгновение оказались у его губ, он мог бы молниеносно поцеловать их, она бы даже и не поняла или сделала вид, что не поняла; это втрое было бы даже любопытно проверить, если бы не…
– До свиданья, – повернулась к нему Мара и опять выжидающе посмотрела.
– До свиданья, – ответил Ян и открыл дверь.
Мара неохотно направилась к выходу.
– А-а?.. – остановилась на пороге.
– А следующий сеанс завтра в это же время, – предупредил ее вопрос Ян, поклонился и закрыл дверь.
Ее шаги на лестнице стихли.
Ян бросился к портрету. Да, он, конечно, поцеловал бы ее и проверил, как она к этому отнеслась, если бы не портрет. Она ушла, но осталась; еще не вся, еще только часть, выходящая из полной, молочной белизны холста – пены морской, в таком незаконченном виде в ней было даже больше недоговоренности, космической тайны, чем в живой Маре. Он увидел эту тайну, выявил. А что живая Мара? Здесь, на холсте, она поймана, как бабочка в коллекции энтомолога, и останется такой навек, даже когда ее самой не будет. Да и потом, Мару не Ян создал, а портрет Мары – это его, его творение! А разве собственное творение не дороже художнику, чем весь мир и все живущее? Дороже чего угодно: друзей, детей, жены, дома. Только было бы место под солнцем его творениям, разумеется, бессмертным. На меньшее он не согласен.
Ян вывел тоненькой кистью прядки на шее на портрете и набросал общие черты пейзажа на заднем плане.
На следующее утро Мара пришла в черном платье с узким глубоким вырезом-стрелой, в глубине которого между грудей сверкал большой крест, а на шее была повязана черная бархатная лента.
Ян закрыл лицо рукой, будто у него болела голова, но это затем, чтобы не сорвать сверкающий, подмигивающий вспышками крест (сорвать бы! какая ж ты христианка, язычница ты, меня не обманешь, язычница!). Ян схватил кисть и провалился в портрет.
Мара сидела неспокойно, шумно вздыхала, закидывала ногу на ногу, поправляла крест, бархатку. Ян не сделал ей ни одного замечания, не проронил ни одного слова. Кисть летала в его руке, как дирижерская палочка.
– Так. На сегодня довольно, – сказал он, не отрывая глаз от портрета. – Вы можете быть свободны.
Мара перестала вертеться.
– Однако. Условие у вас адское. Хоть краешком глаза…
– Нет, нет! – как перед надвигающейся лавиной поднял перед ней руки Ян.
– Но почему! Это не только неудержимое женское любопытство. Мне еще нравится следить за тем, как вы работаете. Мне даже хотелось бы держать вас за руку, когда вы водите кистью, – она взяла его за запястье. – По мне бы шел некий ток, и я бы тоже участвовала в… – она хотела сказать "процессе", но слово показалось ей слишком механическим, она запнулась.
– Чувстве, – подсказал Ян. – Художник пишет чувством. Краски, карандаши – это лишь инструменты.
– Чувстве! – повторила Мара: именно это слово она искала.
– Завтра, – поклонился ей Ян, – в это же время я жду вас.
Мара хотела возмутиться: как? и это все? и я могу идти?
Но он стоял в такой почтительной и в то же время не терпящей возражений позе, что ей ничего не оставалась, как уйти.
Оставшись один, художник до вечера колдовал над портретом. Он вызывал к жизни пейзаж, который должен был стать миром, где будет обитать его креатура, плоть от мысли его – она-то уж никогда не отвернется от его любви.
На третий день Мара явилась во всем прозрачном. Легкая ткань драпировала, но не скрывала красоту тела, особенно выигрывала грудь – два упругих танцующих шара, от центра которых лепестками лотоса расходились складки тонкого одеяния; под ними, как обрыв в бездну, – осиная талия. Предплечье было схвачено тугим браслетом в виде змеи. Лоб обхватывала узкая лента.
– Вот этого не надо, – бесцеремонно снял ленту Ян. – Перебивает линию.
Он безучастно скользнул глазами по груди Мары, талии, отшвырнул ленту и загородился мольбертом.
Мара ушла в кресло; она негодовала, задыхалась от негодования: как он смел? ничего не сказал? неужели ему все равно? раздеться? но ведь он не заметит?
Ян погрузился в работу.
В нем росла уверенность, что эта женщина никогда не полюбит его. Ей угодно только поиграть с ним, испытать силу своей прелести, а потом, когда ей это надоест, бросить его, униженного и разбитого. В этом и состоит ведьмовское в женщинах – разбить и бросить. Как не нужную изношенную вещь, ненужную больше никому, потому что после того, как человек испил ее чар, он уже другую полюбить не сможет и не захочет. Ежели удалось это, значит, она прекрасна и всемогущественна. А не удалось – вот и комплекс девичьей неполноценности, а с ним и страсть к эмансипации. Эмансипация – ни что иное, как желание утвердиться в мире мужчин за счет любых средств, кроме красоты, которой обделили. Художник Ян это познал на собственном горбу и больше никому не позволит испытывать на себе силу своих чар. Он не подопытный кролик. Он завладел этой самоуверенной красавицей больше, чем какой бы то ни было любовник: нарисовал ее, следовательно, он знает, какие у нее ключицы, шея, какие у нее упругие…
– Всё! – прервал он поток своих мыслей и вздрогнул от звука собственного голоса. – Это был последний сеанс.
Мара вскочила и с криком "Значит, можно взглянуть!" подбежала к картине раньше, чем Ян успел ее чем-либо закрыть. Подбежала – и будто ударилась о стену.
На портрете среди холмов мистического пейзажа возлежала юная богиня; складки ее одеяния перетекали в серебристый ручей, на горизонте вставало солнце, заливая теплым светом холмы и формы богини, очень похожей на Мару. Но в ней не было натянутости и манерности Мары, она была спокойна и свободна. Глаза и губы слегка улыбались. От нее веяло покоем и безмятежностью.
Мара побледнела:
– Вы хотели польстить мне портретом? Да?
– Ну-у, – неопределенно промычал Ян, все еще погруженный в работу, – не портрет, это скорее картина.
– А знаете ли вы, что более удачным изображением можно польстить дурнушке, уродине, а красавицу этим можно только обидеть?! Это все равно, что сказать да еще показать ей, что она далеко не совершенство, что кто-то красивее ее!
Ян отрешенно посмотрел на Мару.
– Изображение?
Всякое изображение – искажение
В лучшую или худшую сторону.
Всякая привязанность – точка
Уязвимости.
За великодушие ждет расплата,
За благородство – скотство,
И уродство корчится в судорогах
Перед виденьем красоты.
– Вы хотите сказать к тому же, что вот я корчусь? – голос Мары срывался. – Вы, вы… что я – уродство?
– Нет же, нет… вы не так все поняли!
– О! Я прекрасно поняла! Я поняла, почему вы так бесчувственно обращаетесь со мной! Почему унизили, растоптали меня! Из-за нее!..
Она с кошачьей прытью кинулась к подставке для красок, схватила первую попавшуюся банку и метнула ею в портрет.
– Нет! – в ужасе завопил Ян и прежде, чем сообразил, что делает, выбросил вперед руки.
Банка ударилась о них, разбилась, брызги крови и синей краски полетели на пол и на картину. Следующим движением Ян уложил картину на пол, чтобы краска не растеклась по ней.
Мара, увидев портрет на полу, двинулась к нему, чтобы попрать его ногами, но Ян угадал ее намерение, налетел сзади и перехватил за талию. Мара попыталась высвободиться – началась схватка, оба упали на пол. Мара дралась, как кошка, одежда Яна превратилась в лохмотья, лицо было расцарапано.
Уже стемнело, когда Мара и Ян выдохлись. В наставшей вдруг тишине раздались жалобные, с подвываниями, всхлипывания. Это плакал Ян. Мара поднялась с пола и зажгла лампу.
Ян сидел на полу, обнимая колени кровоточащими руками и вздрагивая от плача. Из лохмотьев жалко выглядывал горб.
– Зачем… зачем ты так? Что я тебе сделал?
Мара не поняла, о чем он, она еще не пришла в себя и с удивлением смотрела на Яна.
Он тер кулаком глаза.
Мара подошла и погладила его по голове:
– Ну-ну, что ты? Извини, я не виновата…
– Виновата! Без тебя не было бы ее. А теперь я люблю ее, а она, она…
Мара поняла, что он говорит о красавице на портрете, и зевнула.
– Что ж, заказ выполнен. Вы быстро сделали работу. Вот вам чек, – она взяла сумочку и достала чековую книжку. – Завтра утром я пришлю за портретом посыльного.
Ян затих.
– Или ты хочешь доставить его сам?