* * *
В квартире Танькиных родителей плачет младенец.
– Вот, у сына родился сын, – говорит мне бабушка, – а работа кончилась. Невестка – девчонка из школы, бестолочь, привыкла к памперсам этим чертовым, а я говорю: "Нечего изображать из себя иностранцев. Стирайте подгузники. Веками стирали, и ничего".
Ни слова об Алиске, а глаз настороженный, злой, ждет от меня плохого.
Я заученно, чувствуя некрасивость собственных слов и ненавидя себя за это, объясняю ситуацию.
– Понятно, – отвечает бабушка. – Поняли, почем фунт лиха? Дети – это только говорится: счастье. Они ведь, сволочи, вырастают. Но вот что я вам скажу. Ни в какую эдакую школу девчонка не пойдет. Пойдет в обычную школу, будет нянчить братца. У детей греха должно быть трудное детство. Чтоб отслужить за все.
Я как-то странно улавливаю подводное течение ее слов. Она мне сейчас будет рисовать картину страданий Алиски, и я понимаю: это трюк, ее способ спасения от сваливающихся на нее неожиданных проблем, но понимание игры не мешает мне страдать от ее слов, мучиться сознанием собственной вины и бессилия. В комнату входит невестка, с виду едва восьмиклассница, на руках кулечек.
– С вами теперь, – говорит бабушка, – будет спать Алиска, нам ее возвращают.
– Здрасте! – кричит "восьмиклассница". – На голове что ли?
– У вас большая комната, а у нас с дедом – семь квадратов. Воздуха не хватает.
– Пердели ли бы меньше! – кричит невестка. Кулечек выгибается в руках, краснеет и подает пронзительный голос.
– Но у Алисы есть квартира, – говорю я то, о чем сама забыла, – квартира Тани.
– Это что еще за квартира? – восклицает кормящая "восьмиклассница".
По лицу бабушки видно, как она всполошилась.
– И что? – кричит она. – Что с того? В ней люди живут.
– Какие люди? – спрашиваю я.
– Не ваше это дело! – кричит бабушка. – Вы нам никто! Езжайте в вашу заграницу и возвращайте девочку. И не интригуйте тут! Квартира действительно Алисина. Так что не вам давать указания. Тоже мне нашлась!
Я понимаю, что меня напоследок оскорбили и, считай, выставили, но каменно-холодное во мне "не хочу знать" и "не буду в этом стоять" дают мне возможность идти к двери даже как бы гордо. Уже на пороге мой язык произносит неожиданную фразу.
– Я все-таки отведу Алису в ее школу. Она по ней соскучилась. Я оплатила уже полугодие. – Дальше была уже скорость, которую не могли догнать несущиеся вслед слова, они были отвратительные, но они меня не задели, потому что я уже была не я.
Я поняла, что никуда не еду, что слова, которые я произнесла – "я выхожу замуж", были ложью, и Танькина мать, женщина, видавшая виды в этой жизни, раскусила меня на раз. Поцелуи и скольжение по кухонному столу – это одно, а к судьбе девчонки их не пришьешь. Я, как истинно русский человек, совершаю гнусность и вру, вру, вру.
Я вспоминаю, как надолго Игорь уже исчезал и не давал о себе знать. С чего это я решила, что на этот раз будет иначе? Я отведу девочку в школу, буду жить, как жила, и посмотрю, что будет дальше. Будут ли от него вести? Как-то легко поселилась мысль, что ничего не будет.
…Собственно, так и было. Давно знаю: только многообразие непредвиденных обстоятельств и неожиданных людей – то, что мы называем "текучкой жизни" – спасает от топи тоски и жалости к себе самой. Быть в круговерти жизни и быть одновременно одиноко несчастной не получается. Все равно что-то тебя зацепит и поставит мордой к обстоятельствам, которые тебе на дух не нужны, но они-то, обстоятельства, не знают, что они некстати, поэтому выживай и трепыхайся, дорогая, как хочешь, как умеешь.
На этот раз на голову свалилась кузина Кузина. Она – мамина двоюродная сестра, кузина, так сказать, с маленькой буквы, с фамилией Кузина – с большой. Одинокая старуха из деревни Костромской губернии. Бобылка, всю жизнь живущая своим подворьем, в колхозе была учетчицей, считалась девкой с придурью, на досуге слегка ворожила, лечила лягушачьей шкурой и заговаривала зубы в момент зорьки. В Москву приезжала за одеждой, навещала нас с банками солений и варений. Мама стеснялась ее больших босых ног, на которых не находилось в доме тапочек. Кузину напрягал папа – его поведение и ритуальное ухаживание типа "подать-принять" за столом, ее просто парализовала подвинутая к ней солонка. Кузина путалась, терялась, я давилась смехом, кончалось тем, что она уже к ночи дня приезда начинала собираться уезжать, и ничто ее не могло остановить. Уходила со своими оклунками, категорически не принимая папино провожание. И всю ночь сидела на вокзале, ожидая утреннюю электричку. Каждый раз после этого мама объясняла, что отец кузины был пьющий и девочка родилась нежильцом, но выжила. "Как видите, со странностями, даже семилетку не кончила".
– Ну и к чему это ты? – сердился папа.
– В нашей стране было всеобщее и обязательное среднее образование. Ты об этом забыл?
– Обязательное среднее было много позже.
– Вечерние были всегда!
Папа тушуется от бесспорных заявлений мамы. Конечно, было вечернее и всеобщее, но тетя-то была отдельной! По маме, быть отдельным – значит быть чуждым эгоистом иди идиотом со справкой. Еще мама почему-то вспоминала отвратительное слово "брошенка". Почему-то я боялась этого слова. Я его видела. Живым. Больное, жестокое – и примеряла на себя. Когда-то, когда-то маленькую кузину взяли и выбросили. Ее родня была раскулачена, а когда их в начале тридцатых угоняли по этапу, мать выбросила двухлетнюю дочь с телеги во двор учителей. Те подобрали, но испугались уже своей беды и бросили ее одинокой старухе, которая ходила в дурочках. Дальше – больше. Девчонку перекидывали из семьи в семью, потом увезли в приют, откуда она бежала чуть ли не в шесть лет и вернулась в родительский двор, где жили другие люди. И была там жалостливая хозяйка, которая не стала больше гнать запуганное и завшивленное дитя, а приспособила пасти коз и собирать колючий крыжовник.
Мама стеснялась этой истории, потому что быть родней раскулаченных считалось стыдным. Но все-таки кузину как-то нашли и забрали поближе к Москве, где жили какие-то знакомые знакомых. Но девочка уже была большая для школы, так и жила полуграмотной, чуток читала, чуток писала, глядя на других детей. Папа ее жалел, я боялась, мама стыдилась.
Вот кто к нам приехал в недобрый час.
У кузины были огромные стопы, тяжелая каменная пятка и слегка растопыренные кривоватые пальцы с хорошо ороговевшими ногтями. Последний раз она приезжала к нам после путча. Опять привезла даров – вы ж тут, небось, голодом сидите – и опять ушла в ночь. Мы с Мишкой как раз были у родителей, она разглядывала Мишку внимательно в первый раз, а потом сказала мне: "Детишки пойдут, не гребуй деревней. Вози дышать. Как вы тут керосином живете, диву даюсь". Мне было немножко неловко, но и приятно, что о моих, еще не родившихся детях уже кто-то беспокоится.
И вот я прихожу домой после посещения Танькиной семьи, мне тошно и противно, я не чувствую себя уверенной в правильности поведения и разговора, я поглощена своим открытием – никакого "замужа" у меня не будет, Игорь во второй раз кинул меня, но теперь уже – на произвол судьбы. Вот на этом месте – произвол судьбы – вдруг сообщение мамы.
– Звонила кузина Кузина, едет с дарами. Попросила мужчин встретить завтра утром. Она не знает, – истерички кричит мама, – что папы уже давно нет и твоего мужа тоже нет, хотя и в другом смысле.
Что творится со временем? Какое такое появилось у него свойство исчезать без следа? Нет длинных окрашенных осеней, нет звучащих летних дней, перетекающих из одного в другой. Путч… Потом пуля в сумочке… Потом выстрел в Таньку… Потом скрип стола кухни, а между? Что было между этими не рядом стоящими днями? Чем оно было, не попавшее в память время? Где была кузина Кузина? Почему ей никто не послал письмо, что папа умер? Почему никто – ни я, ни мама – не поинтересовался, жива ли она сама? Уцелела ли в жизненной мясорубке конца этого страшного века? Сколько нас осталось, родни? Да нисколько. Я, мама и кузина Кузина, которая всегда привозила нам деревенские продукты. Не зная ничего, она и теперь едет как бы спасать априори. Потому что она так понимает свое пребывание на земле. И это на сегодня понимание ненормальной.
А я? Как я его понимаю? Нормальная до тошноты!
– Я ее встречу, – говорю я маме. – И привезу к себе, если не возражаешь…
– О чем ты с ней будешь говорить?
– Откуда я знаю? – злюсь я. – Познакомлю с Алисой. – Этого говорить было не надо.
– Именно из-за девочки привози ее мне. Зачем ей такое знать?
– Какое? – не понимаю.
– Степень твоей неустроенности.
– Она не ворованная, – кричу, – чтоб скрывать ее от людей. – И тут это слово, как по морде, – "брошенка". Слово-кошмар, слово-ужас.
Но понимаю: объяснять маме бесполезно. Чужой ребенок имеет у нее ударение на первом слове. Она терпеливо ждет, когда у меня "кончится блажь". Потому что это именно блажь. И я тоже блаженная. Я сродни кузине. Хотя у меня гены отца, а не матери. Маму примиряет только одно – отношения с Алисой не оформлены, а значит, могут быть прекращены в любой момент. И у меня пока нет мужчины, который бы сказал свое веское слово в этом вопросе. Мама ведь так ничего и не знала об Игоре. Теперь я понимаю, как это хорошо. "Девочка взяла на себя крест, ей не принадлежащий, не зная, что каждый должен нести свой". Это обо мне. Мама к религиозным понятиям подходит с большевистской отвагой. Совсем, как к повороту рек. У нее в обиходе появились и крест, и молитва, и заповеди, и откровения Иоанна Богослова. В сочетании с уставом КПСС все выглядит и не смешно, и не глупо, просто бездарно. Но маме нравится, видимо, "церковный сленг", она кажется себе современно крутой. Так вот… Чужой ребенок у собственной дочери, у которой есть орган размножения, как мне было однажды указано, – это нонсенс, потрясение здравого смысла.
– Роди и расти! – кричала она.
– Ты примешь внука без отца? – кричу я. И вижу, как вздрагивает все ее существо.
– Ты еще выйдешь замуж, – выдавливает она из себя главную мысль, но все не может в себя прийти от ужаса возможного рождения внебрачного ребенка. На каких внутренних счетах она щелкала и прикидывала более страшное и стыдное для нее и для меня? Но за меня она решила: я сволочь и могу родить от чужого первого попавшегося мужика, я просто дрожу от нетерпения. Тогда, при таком раскладе, лучше пусть будет чужая приемная девочка. Это как минимум благородно и, возможно, не навсегда. На этом произошло ее примирение с Алиской.
Но вот едет кузина Кузина. И хоть она полудурок и деревенщина и вообще не нашего круга, знать ей о моей несостоятельности ни к чему. Ведь потом вся деревня (которую мама в глаза не видела) будет говорить и осуждать нашу семью. Общественное мнение, едрить твою за ногу.
И я везу кузину к маме. Пусть будет так. Она удивляется мне на вокзале, а потом оторопело внимает печальным новостям. С ней время не совладало. Она такая же большая и мосластая. Новинка – огромные кеды и разовый козырек от солнца. Носильщика кузина не приемлет и тащит два чемодана и рюкзак на спине сама. Мне доверена неподъемная сумка, видимо, с банками, с чем же еще?
Все-таки я почти впихиваю ее в машину, сажусь с шофером, чтоб расплатиться незаметно, а она громко спрашивает, как же это могло быть с папой, если она его старше?
– Мужчины живут меньше, – говорю я ей через плечо, и в этот момент нас подрезает "мерс", и шофер мой кричит хорошим отборным матом вслед, а потом кричит кузине Кузиной, что мужик живет меньше, потому что убить мужика на ровном месте стало у нас делом чести, доблести и геройства.
– Это про труд, – вставляю я. – Про смерть пели другое – "Если смерти, то мгновенной…"
– Если раны – небольшой, – Кузина, оказывается, знает старые песни о главном.
– Да, – говорю я. – Но то была война. А ныне песен не поют, ныне караокают и кукарекают. – Боже мой! Мне что, уже сто лет?
– Да нет, есть хорошие пацаны, – шофер уже совсем успокоился. – Круг, например, Новиков. Настоящие пацаны, не педрилы в бахроме.
Кузина поджимает губы. Неужели она понимает смысл этих слов? Это для меня новое, как и розовый козырек. Я помню, как мама еще при Мишке требовала не употреблять при кузине "пограничных" слов, тех, что уже и не литературны, но еще и не матерны.
– Господи, да в деревне такое говорят, что городу и не снилось. Она же живет в природе и животном мире. Там секс открытый. Все называется своими именами.
Мама кривится при слове "секс". Это слово для нее за гранью.
– Она – другая, – повторяет. – Из строгой жизни. И понятия у нее детские.
И добавляла как-то торжественно, видимо, специально для Мишки.
– Кузина – девушка.
Мишка хохотал, как подорванный.
– Кто ж это может знать, кроме гинеколога?
– Она никогда не была у него! – возмущается мама. Мне на кухне она шепчет: "Она никогда не снимает трусы. Даже в бане".
Вот кого я сейчас везу.
* * *
Они рады друг другу – кузины. Мама для встречи даже чуть-чуть взбила на темечке волосы и чиркнула помадой. Кузина взяла ее в охапку, и мама захлюпала в необъятную целомудренную грудь. Я же тороплюсь домой. У нас с Алиской выход в магазин: покупаем школьный костюм, а потом я еду в редакцию, где мне предлагают место в штате. Я знаю, что откажусь. Я боюсь коллектива, не верю в искренность рабочих отношений. Кто-то мне сказал, что мы постигли только одну сторону свободы – свободу от порядочности, свободу не любить ближнего. Нелюбовь мгновенно возникает, где собирается больше трех человек. Вот почему я не пойду работать в штат. Но зачем тогда иду?
Кузина не понимает, о какой девочке идет речь.
– У меня погибла подруга. Ее дочь живет со мной. Отца нет.
Тут происходит неожиданное. Кузина встает и обнимает меня и крепко целует в глаза, сначала в левый, потом в правый. Я на секунду слепну – поцелуй крепкий, от души, а она говорит мне в ослепшие глаза: "Сироту вырастишь – душу спасешь". Господи, прости, но мне так тошно от этих слов, от их высокопарности, что лучше бы она смолчала. Я как-то быстрее понимаю, когда меня подозревают в некоем расчете, поиске какой-то выгоды, а вот это "душу спасешь" – оно мне категорически не подходит. Это не про меня и не для меня. Это от лукавого. Я уже вижу, и глаза мои выражают неприязнь, это точно. Кузина тоже не слепая и совсем не дура, хотя и не понимает, почему у меня такое злое лицо на самые главные слова жизни.
Мама чувствует нестыковку энергий, но не понимает, расстраивается. Такой чужой, агрессивный, неправедный мир вокруг, а так все хорошо было раньше. Матерей не расстреливали киллеры, дети жили дома и ходили в одинаковые школы. Взрослые дочери, пусть и разведенные, ходили на работу, где общались с мужчинами и могли найти себе судьбу, а старые вдовицы могли жить на пенсию, и им хватало на лекарство и на уход за могилой. И они ходили бы на свои собрания, и как знать…
Мамино "как знать" было запрятано очень глубоко, и главное – от нее самой. Мысль ведь, в сущности, грешная, для мамы даже подловатая, она бы умерла, узнай, что я провижу ее мысли. Но вот приезд кузины Кузиной разрыл вход к потайному.
Кузина выглядела моложе мамы. И она, как бы это поточнее выразиться, была современней, что ли… Этот козырек… И приятие поступка дочери, которая творит со своей жизнью черте что.
Я целую маму с большей нежностью, чем когда-либо. Растерянная и потерянная, она мне ближе. И я уже думаю, что, может, не стоит с порога отвергать предлагаемую работу, а взять и нырнуть в миазмы коллектива, нырнуть и вынырнуть сильной. Ведь нырял дурачок Иванушка в разные воды. А мы сейчас все дурачки потерянные. На крепких кедах стоит одна кузина Кузина, независимая крестьянка, живущая трижды клятым большевиками (мамой) индивидуальным трудом.
Целую я и кузину, но не в глаза, а в туго натянутую загорелую щеку, почему-то пахнущую "Шипром", папиным одеколоном. Через три дня я пойму, что она была, не отдавая себе в этом отчета, влюблена в папу. Она его жалела. Ей нравился худенький, тихоголосый мужчина, нравился его запах. Что голос и запах – вещи самые сексуальные, ей и в голову не приходило, но она с таким удовольствием брала донашивать папины рубашки и теплое с начесом белье. Между прочим, мне папин запах тоже очень нравился, а когда я увидела на кузине старенькую папину рубаху, которую она не хотела снимать ни для какой другой, тайное стало явным. А через три дня она встала на колени перед могилой и почти сунула лицо в землю, а потом незаметно положила горсть земли в лифчик. Мама была шокирована коленопреклонением – что за варварство! – и просто отвернулась, чтоб не видеть, это я, зоркая, видела ту горсть, которую она, положив, прижала к телу. Я подумала, что это хороший сюжет для повести о двух сестрах, умной и глупой, продвинутой и отсталой, идейной и земной, изящной и грубой, и о мужчине, который никогда ничего не понимал ни в жизни, ни в женщинах, что гораздо труднее.
Пока же я еду домой. Я думаю об Игоре, что мог бы и позвонить, знает же, как у меня все непросто. Думаю я и о том, что мне его не хватает физически, что я, как болотная росянка, живу распахнуто и с трепетом жажду поглощения.