* * *
Я отказалась от штатной работы. Выяснилось даже худшее, чем я думала. Должность была трижды зависима от трех начальников.
Первого сентября Алиска была прелестна в новом костюмчике и со стильной стрижкой, на которую я угрохала весь свой рублевый гонорар. У меня еще остались доллары от Игоря. И жить надо было очень осторожно.
Трахнутое дефолтом время потребовало каких-то новых слов и новых поступков. Двадцатилетние мальчики и девочки так жарко дышали в затылок, что или надо было сгореть под их огнем, или убежать от них далеко-далеко, чтоб не догнали. Я побежала.
Я вернулась к рисованию, взяла на себя изокружок в Алискиной школе. Меня купили задешево, но я понимала, что с моим чашечным опытом я много и не стоила. Мы стали рисовать доски, ложки, все что попадалось. Детям нравилось, это было веселое баловнё, где дети (до десяти лет) раскрепощались и веселились.
Одновременно я заплатила деньги за курсы ландшафтного дизайна. Это модная такая штука под девизом "сделайте мне красиво". Собственно, что тут плохого? Но ведь до того мы выкорчевали, измутузили несчастную природу до полного ничего, остались одни пни, и вдруг углядели где-то, что хорошо класть рядом с пнями валуны, а в пни всандаливать китайские фонарики, и привозить откуда-нибудь экзотические кусты в огромных вазах-чанах в расчете на то, что те признают нашу землю своей и пустят корни. Цветочки-кусточки-иммигранты, вынужденные переселенцы. Ландшафтный дизайн – по моему простому разумению – это метафора всех русских преобразований от Олега вещего до Владимира тощего. Сначала изничтожить, истоптать все до куликовских черепов, а затем… затем высадить нечто эдакое, чтоб било размахом по глазам. Мне досталось так называемое созидание. Ну и радуйся, дура, говорю я себе, что ты в той команде, которая просо сеяла, сеяла. Ведь следом идут те, кто все вытопчет, вытопчет, идут непременно. Чай не где-нибудь живем – в России. За осень и зиму меня обещали научить украшать угодья и дворики не самых богатых людей, средних. На богатых делянках уже осели зубры. У меня в новом деле обнаружилось полезное качество: видеть шарм на любом неказистом пространстве. Мне нравятся кирпичные обломки старых печек, самые что ни на есть корявые деревья и нахально растущая бузина, у которой дядька, как известно, прописан в Киеве. А пни я просто обожаю. Особенно трухлявые.
Я была так замотана, что общалась с мамой только по телефону. Звала ее к себе в гости, но она упрямилась. Дело было в Алиске. С точки зрения мамы, я была последней свиньей, отдавая свое время чужому ребенку, тогда как мать… Истерзав себя такими мыслями, я сама ехала к ней, каждый раз отмечая, насколько меньше ее становится, как усыхает ее плоть. Приходила мысль о страшной болезни, которая до поры до времени не оказывает себя болью.
Но маму съедало одиночество. В сущности, ведь не окончательная старуха, еще нет шестидесяти, она провалилась в пустоты времени. Сейчас я была бы даже рада, чтоб она ходила на свои партийные спевки, но она, идейная и принципиальная, как-то тихо отошла от всего этого.
– Мы потерпели поражение, – сказала она. – Нас предал комсомол. Он уже давно был растлен и алчен, а мы ему умилялись.
– Господи, мама! – говорила я. – Растленна была сама идея: загнать всех людей в общее счастье. А счастье – оно отдельное, оно для каждого свое.
– Брось, – говорила мама. – Лучше общее, пусть и не получившееся счастье, чем отдельное на каждого горе.
– У каждого свой путь, – бормотала я, потому что мамина, пусть и пожухлая, пусть и траченная молью убежденность была сильнее моего весьма уязвимого индивидуализма. Я трепыхалась, карабкалась, я старалась, но разве я была счастлива? Я сводила концы с концами, это да. Я перестала быть боякой и трусихой, у меня в доме жила замечательная девчонка, которая специально для меня перевела с английского одну из своих любимых песен, понятия не имею, чью.
– Это тебе, – сказала она.
Идя по дороге с грубым пистолетом,
Заряжаю, занимаюсь опасным весельем,
Приставляю к языку,
Выше земли, ниже груди.
Конец рожденья,
Начало наважденья,
Конец непоняткам,
Начало догадкам.
У меня есть всё:
У меня есть свобода,
У меня есть победа,
Идя по дороге с грубым пистолетом.
Ступая по дороге с грубой девчонкой,
Я превыше всего,
Выше земли,
Ниже квартала, выше груди,
Ниже острого камня.
Теперь ты всё поняла,
Всё хорошо, что любовь принесла,
Ею завладеем, что ты принесла,
Теперь ты всё поняла?
Родившись в гетто,
В разваленном квартале,
Но никто не знал,
Где же всё это?
Там тихо время стоит,
Оно не идёт – оно не спешит.
Выше земли,
Ниже страны, выше груди,
Ниже светила,
Выше квартала,
Ниже острого камня.
С душой в руке, по дороге идя,
Я превыше всего,
Выше себя.
Теперь я всё поняла,
Позволь же ты мне сказать:
Все хорошо, что любовь принесла.
Могла ли я в свои двенадцать написать такие слова? Так, может, это и есть главное: "У меня есть свобода". А куда мне девать кровь на грубом пистолете, от которой у меня по спине мурашки? Но разве можно выкидывать из песни слова? Все вместе и есть песня, которая кончается: "Я превыше всего, выше себя".
Я понимаю: это исторический реванш за долгое унижение и истребление человеков. Реванш за согбенные головы людей, за гетто в том числе, но разве нам сейчас нужен реванш? Я говорю Алиске, что песня мне не нравится пистолетом.
– Инга! Но это же просто слова!
– Просто слов нету, – говорю я. – Каждое слово – это маленькая пулька, которая может пролететь мимо, может ранить, а может и убить.
– Но ты же живая.
– Я раненая. И мне больно.
– Давай я тебя перевяжу! – И она тянется ко мне. – Ну, где твоя рана, покажи!
Все превратили в шутку, но душа моя стонет: я не знаю слов для девочки. Я не мать.
Я купила для нее диванчик и секретер и поняла, что скоро нам в одной комнате будет совсем тесно. Алиса по-прежнему прописана в большой трехкомнатной квартире своей матери, которую сдает бабушка. Мне страшно подумать о том, что предстоит, если я начну тяжбу. Она живет у меня уже второй год, но я ей никто и звать меня никак, тогда как есть живые и здоровые бабушка и дедушка, но они ни разу не появились, не позвонили, не поинтересовались внучкой.
Надо брать адвоката, но на него у меня нет денег! Школа мне стоит меньше, чем другим – изокружок делает свое дело. Школа в случае чего будет на моей стороне, если дело дойдет до суда. Но я хочу мира, мира… Революционные песни Алиски – это слишком для меня круто. Я для них слаба.
Я позвонила сама. Бабушка была вполне с пистолетом.
– А я все жду, когда вы потянете свои лапы к квартире.
Вот тут я поняла, что значит "брызнули слезы". Они брызнули.
– Алиса растет, – говорю так, чтоб они не слышались. – Ей нужна комната.
– Пусть переезжает в комнату, – язвительно говорит бабушка.
Почему-то я успокаиваюсь. Беру грубый пистолет.
– Хорошему адвокату дела тут на раз, просто не хочется втягивать девочку и школу, которая скажет, сколько раз вы встречались после Таниной смерти. Вы не помните, сколько?
– Какая у вас квартира и где? – пистолетным голосом спрашивает бабушка.
– Однокомнатная, достаточно просторная, можно сказать, в самом центре, на Пресне.
– Предлагаю обмен с доплатой в пять тысяч долларов, – отвечает бойкая старушка.
– У меня нет и половины суммы, – говорю.
– А это ведь дешево, – отвечает она. – Нам почти столько стоил ремонт в этой квартире. Жильцы съедут через полгода. Думайте!
И она первая кладет трубку.
* * *
Я отдаю себе отчет, что суд с адвокатом может мне стоить столько же. Но где я на самом деле возьму такие деньги? Кредит в счет будущих своих работ по ландшафту? Но никогда не знаешь, как у тебя пойдет дело в этот сезон. У меня нет богатых друзей, они уезжают от меня навсегда. Я подумала о Мишке. Как он там? Вдруг разбогател? Вдруг ему нужен ландшафтный дизайнер? Я бы разбилась в лепешку.
Поэтому, когда в дверь позвонил Мишка, я даже не удивилась. Просто я очень громко его звала про себя, а слабые токи, как выясняется, очень даже не слабые.
Мы обнялись по-родственному. И мне были приятны его руки. Алиска была у соседки-подружки, они вместе воспитывали абсолютно неподдающегося кота, который упорно лез в форточку по оконной шторе, и "вещь потеряла вид" – так плакалась соседка.
Конечно, Мишка был не в курсе, что ребенок, взятый сразу после горя из "жалостливой сердечности", до сих пор "ест хлеб и соль чужой тети". Почему мне приходится оправдываться в содеянном? Я рассказываю, что девочка – прелесть, что живем мы душа в душу и по сути дела – она мне дочь.
– По сути она тебе чужая, и это может так откликнуться потом, что мало не покажется.
– Кто знает, что будет потом? Нам хорошо вместе сейчас.
– Дура, – говорит Мишка. – Чужое дитя не лучшая сублимация. Я б тебе этого не позволил.
– Кто б тебя спрашивал? – смеюсь я.
– Ты была другая. Ты интересовалась чужим мнением.
– Фиг на вас всех! Я теперь девушка гордая и независимая, спасибо тебе, любимому.
– Любимому? – интригует Мишка и даже делает движения в мою сторону.
– Прежде! В прошлом! Когда-то! – кричу я.
– А если хорошо подумать и почувствовать? – вкрадчиво говорит Мишка.
– Зачем? – искренне не понимаю я. – Зачем это тебе, дорогой мой?
– Все-таки дорогой, – цепляется он за слово. – Мне это важно, Инга. Старая любовь не ржавеет.
– О Господи, Мишка! Ржавеет, и еще как. До полной аннигиляции. До желтого говенного следа…
– Даже так?
– Даже… Но родственность, та, что наматывалась на рукав, она держится долго. Ты мне как брат, как племянник… У меня сроду не было ни того, ни другого. А хочется до потери пульса. Особенно, когда денег нет. – Я смеюсь довольно жалко.
– А может, родственность даже больше любви, – почему-то наступает Мишка. – Точно больше. Любовь – сырость, а родственность…
– Вода из крана, – перебиваю я.
– Комфорт.
– Именно! Именно! – Почему я не замечала, что он глуповат? Или с ним что-то случилось?
– Что у тебя, Мишка? – строго спрашиваю я, не позволяя себе никакого сочувствия. Еще чего!
– Крах, – отвечает он. – Не сошлись характерами.
– Мишка! – говорю я. – Это пошлость. Вспомни, в нашем с тобой разводе те же слова. И еще в миллионе других. Не бывает одной причины на все случаи жизни. Это судейский штамп. Чего не поделили на самом деле?
– Секс, – говорит он без смущения. А что со мной, фригидной, церемониться?
– Не мало, – отвечаю я. – Что, снова девушка не отвечает высоким запросам?
– Я не отвечаю, – смеется Мишка.
– У-у-у! – говорю я. – Чего ж ты так рано сдулся?
– Да нормальный я, нормальный! Ты же знаешь! Просто появился баскетболист. Не устояла дама перед высотой ли, длиной…
– Не надо так, – возмущаюсь я. – Ты и обо мне говорил гадости?
– Какие у тебя гадости? – смеется он. – Ты сплошная сладость, девочка. Только зачем тебе чужой ребенок – ума не приложу, – я б тебе сам сделал. Может, рассмотришь вариант?
– За пять тысяч долларов, – говорю.
– Ты стала грубая. А я пришел припасть.
– Я больше не подаю, Мишка.
Он еще что-то бормочет про родственность, которая не хвост собачий, и прочая, прочая.
А я ловлю себя на том, что не то что капельки, микрона сочувствия у меня к нему нету. Правда, злорадства нет тоже. Я заглянула в этот сусек. Вполне естественно найти там гадинку. Значит, просто окончательно высохло это море. Мне бы еще осушить море по имени Игорь. Ах, как больно оно плещет меня в солнечное сплетение, до темноты в глазах.
Я спрашиваю у Мишки, нет ли у него знакомого адвоката по квартирным делам. Узнав, зачем, он странно загорается, объясняя мне бесполезность моей тяжбы с кровными родными Алиски. Боже, с каким упоением он повторяет это слово – "чужая", "чужая". Откуда ему знать, что от слов этих рождается боль, она пронзает мое нерожавшее чрево, и я – такое ощущение – секундно переживаю то, чего не было: я рожаю Алиску, и это у меня трещат чресла, и я кричу, и из меня выходит девочка-фасолинка, часть моей плоти. Она точно такая же, как я в тот далекий новогодний вечер. Но картинка сливается: я – она, две фасолинки, нет, все-таки одна. Алиса. И эти мои умственные роды сейчас для меня важнее всего, что могут сказать любые адвокаты, истцы ли, ответчики. Моя девочка!
– Моя девочка, – говорю я Мишке. – Ее родила Татьяна моими силами и мне, родила мне, а не дедушке с бабушкой. Я нюхала ее, когда она спала со мной, это мой запах. Ты в этом хоть немножко разбираешься?
– Ладно, ладно, – говорит он. – Понял и отстал. Я узнаю про адвоката, позвоню.
* * *
Шесть месяцев, о которых говорила мне бабушка Алисы, прошли, как шесть дней. У времени другая скорость. От понедельника до пятницы – миг. За это время я очень успешно продвинулась в дизайнерском бизнесе. И у меня всегда есть заказы. Вернулся и старый чашечный бизнес. Владельцы бывшего Танькиного кафе нашли меня. В витрине они выставили огромную чашку. В овале на ней при помощи каких-то нехитрых проекторов возникали портреты знаменитых людей и скромное послание желающим оставить и себе, любимому, память о чаепитии. Я по-прежнему писала в журналы, но платить мне стали больше, потому как я стала модным и язвительным критиком. И еще я по-прежнему вела кружок в школе. Я стала уверенной и наглой, я научилась не бояться ни "собратьев по перу", ни начальников. Мне доставляло удовольствие говорить "нет", когда мне не хотелось что-то делать. Удовольствие от работы было стимулом, содержанием и смыслом.
Поэтому, когда позвонила бабушка Алисы и спросила, готова ли я продолжать переговоры о квартире, я ответила коротко:
– Алиса – единственная наследница, я – опекун девочки (это была неправда, опекунство оформлено не было). Но я согласна отдать вам свою квартиру. Это моя добрая воля. Хотя мне очень хочется ее оставить для себя. Девочка растет и когда-то выйдет замуж.
Я была выслушана с уважением. Видимо, я действительно стала слишком тугая для щипка. Бабушка сказала, что придет смотреть мою квартиру. И хотя я старалась развести их с Алиской – не получилось. Она пришла, когда Алиска была уже дома и пила чай, одновременно читая книжку. Я предложила бабушке чаю, но та сказала, что у нее нет времени, что она торопится. Все это время она старалась не смотреть на девочку, а когда мы вошли с ней в комнату, она быстро вытерла глаза, и я до сих пор не знаю, набежала ли действительно слеза или это был спектакль для меня.
– Она похожа на отца. Просто одно лицо.
Почему мне хочется сказать ей дерзость? Сказать, что она похожа на Таньку, похожа на меня, похожа на всех современных девчонок сразу. И где он тот, заблудившийся ген, который победил бы все это? Но я молчу. Хотя что-то на лице моем нарисовалось, что заставляет бабушку торопиться.
– У вас уютно. Вы действительно отдали ей почти всю комнату. Конечно, большая квартира – справедливо. А в вашей будет жить дочь брата. В сущности, сестра Алисы.
– Это меня не интересует, – отвечаю я.
Она уходит, даже не посмотрев на девочку, а я думаю, что мне срочно надо или оформлять опекунство, или приготовить деньги для взяток в милиции и в жэке, или как его теперь называют?
Но тут позвонила мама. Голос ее непонятно звенел и даже слегка фальцетил. Мы с папой в таких ситуациях вместе брали нижнее ля, и мама смущалась.
– Это возбуждение, – объясняла она. – У меня нервный голос.
– Инга! – сказала она уже теперь. – Такая история, что не знаю, с чего начать. Можешь приехать?
– Еду, – ответила я. – Ляжешь сама? – спрашиваю я Алису. – Я к маме. Приеду к ней, позвоню. Никого не пускай. Если кто важный – пусть мне звонит туда.
– Я тебя дождусь, – говорит Алиса. – Ты мне объяснишь, почему меня не любит моя бабушка?
Я сажусь рядом и обнимаю девочку.
– Нет, – говорю. – Это не нелюбовь. Просто она не жила с тобой. Знаешь, люди прорастают друг в друга, немножко становятся тем, с кем живут. Как мы с тобой. У тебя заболит горло – и у меня тут же вспухают гланды…
– Это инфекция, – говорит умная девочка. – Вирус.
– Любовь – это тоже немножко вирус. Но я это называю прорастанием.
– Глупое слово. Растительное. Люди не трава.
– Немножко трава, – смеюсь я. – Немножко земля. Немножко камни. Немножко деревья. И множко, множко вода. Мы еще с тобой об этом поговорим.
Я целую ее и мчусь к маме. Меня интригует фальцет в ее голосе.
Она на себя не похожа. Глаза в пол-лица и брызжут светом. Щеки бледные, но не больной, а нежной бледностью. Одним словом, передо мной хрупкая молодая женщина, а не ворчунья-пенсионерка в теплом платке и с дрожащими пальцами. В голову приходит страшное: так выглядит красота предсмертья. Например, чахотка в поздней стадии, при ней всегда на щеках розы. Но откуда у старой женщины чахотка? Мне стыдно крайности своих мыслей, и я говорю то, что вижу: ты выглядишь потрясающе, надо так всегда, а то вечно канючишь: "Плохо, плохо!", а сама носишь в секрете такие глаза.