Я потом зашла к ним - Джо, это просто ужас, что там делается, беспорядок, запах, воздух такой спертый, словно окна много лет не открывали; я спросила, а она говорит - нельзя открывать окна, простуда его убьет. Я у них там всю посуду перемыла - просто не могла на это смотреть. К ним повадилась кошка, всю зиму лазила в погреб и таскала оттуда еду, я туда заглянула - там не продохнуть от кошачьего дерьма. Ну я, конечно, на кухне все перемыла, почистила, приготовила им ужин, а пока они ели, открыла окна в гостиной и в спальне и хорошенько проветрила - но, Джо, я же не могу к ним ездить каждый день!
- Хочешь сказать, пора задуматься о доме престарелых?
- Вообще говоря, да. Я даже заговорила об этом с твоей матерью, и она сказала, что сама-то только об этом и мечтает, но отец… Он ни за что не согласится, сказала она, об этом даже думать не стоит.
Так оно и есть. Невозможно представить, что мой отец перекидывается в картишки с другими пенсионерами, ходит на занятия по рисованию или ездит на автобусные экскурсии. Надо бы выяснить, нет ли в Чикаго домов престарелых для раввинов-интеллектуалов? Боюсь, что нет. И потом, там уже мама не выживет.
Мы поговорили еще с полчаса: мне показалось, она как-то смягчилась, исчезла та сердитая непреклонность, с которой она твердила, что ни за что больше жить со мной не будет; сейчас я разговаривал с прежней Эрикой - своей женой. В ней вообще всегда была какая-то округлость - не только в фигуре (она вечно жалуется на свою "толщину", а я эту "толщину" просто обожаю), но и в характере. Она не любит открытого противостояния, предпочитает уходить от проблем, как ушла в свое время с отцовской фермы; когда мы с ней спорили, она соглашалась на словах, а потом старалась добиться своего окольным путем. Но в семье, как и в стране, кто-то должен принимать удар на себя - и в нашей семье этим всегда занимался я. Когда Гил, наш старший, в десятом классе мне рассказал, что одноклассник, главарь местной шпаны, грозит его "порезать", я ни слова не сказал Эрике. Просто пораньше ушел с работы, подкараулил этого засранца, когда он шел из школы, прижал к стене и сказал, что я, растак его мать, войну прошел, а ветераны все чокнутые, небось сам по телику слышал, так что, если ты, растак твою, Гила хоть пальцем тронешь, завтра тебя, говнюка, найдут в канаве с перерезанным горлом. Я боялся, что он пожалуется школьным властям - но парень промолчал, а к Гилу с тех пор и близко не подходил. А Эрике я ничего не сказал, потому что хотел, чтобы она и дальше оставалась такой, как есть - мягкой и округлой. Хватит нам в семье одного чокнутого ветерана, чьи воспоминания об ужасах давят на грудь, словно ребристый железный панцирь, и порой впиваются в сердце.
И вот я лечу на самолете домой и по дороге вспоминаю эти несколько месяцев холостяцкой жизни. Сплошное притворство: настоящая моя жизнь - там, в Чикаго, там остались нерушимые узы, которые я не могу, да и не хочу, разорвать. Потом мне вдруг вспо-минается Алике Ребик: не понимаю, как она живет - одинокая, свободная, без обязанностей, без привязанностей, без семьи? Она задается теми же громадными вопросами, которым посвятил жизнь отец - но у отца была мать. Мама внимательно слушала его рассуждения, порой добавляла кое-какие свои мысли, но не стремилась показывать ему свой ум или посвящать жизнь интеллектуальным поискам. У нее и без этого забот хватало: она растила двоих детей, а в свободное время немного рисовала - странные абстрактные картины, неумелые, неискусные, но выбором красок и равновесием композиций глубоко передающие безмятежную ясность ее души. Одна из ее картин висит у нас в доме: я годами на нее не смотрю - но сейчас почему-то очень хочется ее увидеть.
В аэропорту меня встретила не Эрика, а Майкл: увидав меня, широко улыбнулся и поднял большой палец. Я обнял сына, крепко прижал к себе. Как еще объяснить парню, который тебя с ума сводит, с которым собачишься день и ночь, что все равно его любишь - и будешь любить, несмотря ни на что, потому что такая любовь, любовь к собственной крови и плоти, уходит из сердца только вместе с жизнью? В глубине души я знаю, что наши теперешние свары - ничто по сравнению с воспоминаниями, которые будут греть меня до конца жизни: например, о том, как мы с ним тайком от мамы режемся в компьютерные игры или, еще раньше, как мы стоим в уборной и я учу его писать стоя, как мужчина, придерживать пенис, стряхивать с него последние капли, а потом не забывать опускать сиденье, потому что надо думать о маме и сестре. Помню, как он, натягивая свои штанишки на резинке, спрашивает: "Папа, а когда мне можно будет носить штаны с молнией, как у тебя?" И я отвечаю: "Прямо сейчас. Пойдем и купим".
Мы вышли на автостоянку… и вот тут меня поджидало настоящее потрясение.
Оказывается, пока меня не было, мой малыш выучился водить машину, получил права и теперь лихо управляется с моим "Корветом"! Мать-перемать! Это же моя машина! Этот шестнадцатилетний обалдуй - за рулем тачки стоимостью в тридцать пять тысяч баксов!
- Знаешь что, Майкл? - сказал я ему, когда немного пришел в себя. - Если не возьмешься за ум, не начнешь учиться как следует и не поступишь в колледж - до конца жизни будешь ездить на автобусах или покупать себе подержанные развалюхи, из тех, что ломаются через каждые двадцать миль пути. Так что наслаждайся каждой минутой за рулем "Корвета" - больше тебе такого случая не представится.
Он крутил руль, развалившись и высунув локоть в окно, - крепкий парень, сложением он пошел в Эрику, да и всем остальным тоже - светлые волосы, легкий нрав, даже ямочки на щеках те же, а вот от меня ему, кажется, ни единого гена не досталось.
- Да ладно тебе, пап. Дедушка рассказывал, ты в колледже был еще хуже меня. Он говорил, тебе вообще ничего было не надо, ходил в одних и тех же джинсах, пока они насквозь не протирались.
- Ну да, тогда все так ходили. Так было модно. - Как же, как же! А еще девушки обрезали своим парням штанины джинсов маникюрными ножницами и старательно лохматили края. Бог его знает зачем. - Как мама? На работе?
- А она тебе разве не сказала? Она уехала, вернется на следующей неделе.
- Что? - обернулся я к нему.
- Ну да. Фигово получилось, наверное, вы с ней разминетесь.
- Так-так. И оставила тебя дома одного. Ну-ка признавайся, сколько безумных вечеринок ты уже устроил? И не вздумай отпираться - именно этим занялся бы я в твоем возрасте, если бы меня оставили одного в доме, и не вижу, чем ты лучше меня.
- Папа, так я теперь дома не живу.
- Очень интересно! А где живешь? У какого-нибудь из этих твоих раздолбаев-приятелей?
- У дедушки с бабушкой. Я за ними присматриваю. Прихожу из школы и делаю все, что раньше приходилось делать бабушке, - мою посуду, убираюсь. Все в порядке, мне нравится. Они вообще классные старики.
- Честно скажу, я удивлен. Тебе и вправду с ними хорошо?
- Они мне нравятся.
- Час от часу не легче. Ты терпеть не можешь школу, ненавидишь учиться, книги наводят на тебя зевоту - и при этом тебе интересно со стариком, который с самого увольнения в сорок пятом не вставал
из-за книг другого старика, умершего восемьсот лет назад. Правильно я тебя понял?
- Мне с ними не скучно. Они ко мне не цепляются, не достают. Бабушка мне пироги печет - штрудели, с изюмом и яблоками. Она ими всегда нас угощала, когда я был маленький.
- Господи, мама много лет не пекла пирогов.
- А вот вчера испекла. Знаешь, она так тоненько раскатывает тесто, оно становится почти прозрачное, кажется, что сквозь него смотреть можно…
- "Тесто должно быть не толще ткани на платье".
- Ну да, и мне она так говорила.
Город, где прошли мои детство и юность, вновь оживает перед глазами; мы с сыном едем вдоль берега озера, на дне которого уместится вся Англия, и люди, с которыми я познакомился за эти несколько месяцев, исчезают, как сон. Что за невероятный город Чикаго - никогда не мог на него наглядеться. Небоскребы врезаются в облака, озеро - внутреннее море - бьет волны о гранитные берега. Здесь живут мои отец и мать - в пригородном квартале, населенном такими же ветхозаветными евреями, с врожденным уважением к скромности, образованности, политическому либерализму, собственному достоинству и прочим добродетелям еврейского среднего класса. Такие люди ни за что не станут голосовать за Дейли. "Он вор и взяточник, - говорит о нем отец, - а воровство несовместимо с демократией". Но Чикаго мчится вперед, возводит все новые потрясающие здания - какой контраст с Ливерпулем, жизнь в котором движется
черепашьим шагом и вот-вот остановится совсем! Всякий раз, когда самолет приземляется в Чикаго и я схожу по шаткому трапу на бетон терминала "Юнайтед эйрлайнз", у меня дух захватывает от счастья: как же мне повезло здесь родиться! Как повезло, что мои бабушка и дедушка, сойдя с корабля, не осели в Новой Англии, а поверили россказням вербовщика, расписывавшего нехватку рабочих рук в прериях, и снова двинулись в путь, и, проехав тысячу миль в глубь страны, осели в этом самом американском из городов Америки.
Мы подъезжаем к дому. Он выкрашен все той же серой краской; дворик огорожен все тем же забором, посреди двора растет все тот же платан, и на нем - все тот же "сторожевой пост", что построил для нас с Эви дядя Гидеон, когда мне было одиннадцать, а ей - восемь; летом мы каждый день сидели в этом шалаше на ветвях, играли там, порой дрались, а когда к нам приходили друзья, изобретали разные жестокие правила, призванные не допустить в шалаш посторонних. Из шалаша видны были все соседские крыши, и я уверял Эви, что, когда она немного подрастет, сможет разглядеть весь Иллинойс; в четырнадцать лет сестренка достигла нужного роста и, кажется, только тогда поняла, что я ее разыгрывал. Тихий, мирный дом: папа работает у себя в кабинете, мама готовит на кухне под приглушенную классическую музыку из радиоприемника, а я у себя наверху злюсь оттого, что не могу послушать рок - папе он будет мешать. А потом дядя Гидеон, самый практичный из трех братьев, оборудовал для нас подвал и обил в нем стены войлоком, чтобы мы, Эви и я, могли там делать все, что нам нравится. Так оно и вышло: в этом подвале в пятнадцать лет я потерял невинность с Глорией Маркус и признался ей в любви, хоть и сам понимал, что вру.
Я всегда был послушным сыном, всегда старался повиноваться своему патриарху-отцу, а тот и в своем уединении не сводил с меня взора, полного любви. Порой глубокой ночью, подняв голову от работы, он замечал в дверях кабинета меня - я, в пижаме, не отрывал глаз от его перьевой ручки, быстро-быстро покрывающей желтоватые бумажные листы причудливыми значками языка, который я так и не смог выучить, - языка, восставшего из мертвых. Усы, очки, трубка, твидовый жакет - все это казалось мне каким-то ненастоящим, ненужными и неважными декорациями, за которыми скрывается мой папа, единственный в мире папа, который знает и понимает меня лучше всех на свете, который одним взглядом проникает в мою душу и видит чувства, наполняющие ее, - смятение, стыд, счастье, сожаление, - на каждом из них ставит печать себя, каждое из них делает для меня ступенькой к неизмеримой высоте совершенства, на которой человек способен сравняться с невидимыми существами, стоящими между нами и Богом. Я - сын раввина, но раввина без паствы и без шуле - ученого, посвятившего жизнь изучению трудов человека, имя которого мы, евреи, благоговейно сокращаем и зовем его по первым буквам: Рамбам - равви Моше бен Май-мон, или Моисей Маймонид, ученый и философ, соединивший Тору с Аристотелем. "От Моисея до Моисея не было другого Моисея", - говорит о нем народная поговорка.
Я вернулся в Америку осенью семьдесят четвертого, после амнистии Форда, объявившего, что бежавшие от войны могут вновь стать американскими гражданами, если согласятся пару лет отработать на государство. Эрика поступила в юридический институт, я преподавал в государственной школе, а когда закончился срок моего чистилища, начал учиться на архитектора. Нелегкие были времена; нам было уже под тридцать, а мы только начинали карьеру, да к тому же с маленькими детьми на руках. Очень помогали мои старики - присматривали за детьми, выплачивали взносы за дом, - но, конечно, ничего бы у нас не вышло, если бы не Эрика. Тут-то в ней проявилась фермерская дочка: она никогда не плакала, не жаловалась, с улыбкой встречала каждый новый день - и сводила концы с концами такими способами, которые избалованной городской девушке и в голову бы не пришли. Годами наши дети ходили в школу в одежде, которую она шила своими руками, и ели на ужин овощи, которые она сама выращивала в огородике перед дощатой лачужкой, которую мы гордо именовали своим домом. Но как же мы были счастливы под крышей этой лачужки! Господи, какие у нас бывали жаркие ночи - мы приходили домой, валясь от усталости, но стоило взглянуть друг на друга, и усталость как рукой снимало. Победив сопротивление двух пар родителей, мы уверились, что нам все под силу, что мы сможем победить весь мир и нет таких вершин, которых бы мы не достигли. Пожалуй, единственное, от чего нам пришлось отказаться - от политической жизни, в которой оба мы участвовали студентами. Времени на личную жизнь теперь почти не оставалось, приходилось выбирать - демонстрация или секс. И мы ни разу не задумались над выбором.
Я боялся, что отец будет разочарован моим выбором профессии, что он хочет видеть во мне мыслителя, такого же, как и он сам. Но папа, как и Маймонид, был человеком практичным, не раз папа повторял мне его слова: "Нет хлеба - нет Торы, нет Торы - нет хлеба" - то есть, не имея средств, учиться невозможно, но и без учения как следует не прокормишься. Другие мальчишки в детстве, разинув рот, внимают приключениям Робина Гуда и Дэви Крокетта - а мне отец рассказывал историю средневекового ребе: его рождение в Кордове во времена, когда Испанией владели мавры; то, как еще в детстве он превосходил умом всех соседских ребятишек; преследования фанатичной секты аль-мохадов; побег из Иберии; бегство семьи, переодетой мусульманами, в Северную Африку и новый дом в Каире. Дальше он рассказывал о том, как в юные годы Моисея обеспечивал его брат Давид, торговец жемчугом; но однажды его корабль потерпел крушение в Индийском океане, и Моисею пришлось задуматься о том, как заработать себе на хлеб. Но он не пал духом - еврейские юноши никогда не падают духом; он засучил рукава, выучился на врача и несколько лет спустя стал непревзойденным специалистом по желудочным болезням, а также по предотвращению болезней, разработав собственную теорию правильного питания и гигиены. Со временем Рамбам сделался придворным врачом султана и главой всей еврейской общины Египта. В последние годы жизни, достигнув величайшей славы и богатства, он удалился от придворной жизни и от философии, открыл благотворительную клинику для бедняков и без устали трудился на благо своего народа: лечил, учил, помогал бедным, утешал страждущих, разрешал споры, вел обширную переписку с евреями со всех концов света - и это во времена, когда даже почтовой службы не было, не говоря уж об Интернете!
Imitatio Dei. "Человек призван стать тем, чем являются ангелы", а высшее благо для человека - познать Бога. Но как? Для нас, евреев, объяснял мне отец, путь к богопознанию - в уяснении того, что и как мы должны делать, в этом смысл 613 мицв - заповедей. Старайся исполнять столько мицв, сколько можешь, хотя бы три главнейшие: читать Шма, творить милостыню и не избегать посещения похорон. Десять заповедей по большей части говорят о том, чего делать не следует, а мицвос - о том, что должен делать добропорядочный еврей. Есть там, например, такие советы: если строишь дом с плоской крышей, обноси крышу парапетом, чтобы кто-нибудь с нее не упал (честное слово, так и написано!); не держи в доме собак, способных загрызть человека; встретишь кого-нибудь из потомков Амалека - убей его. Последняя заповедь, учат раввины, сложна для выполнения, ибо мы не знаем, кто из ныне живущих - потомки Амалека, и не узнаем, пока не явится пророк Илия и не откроет нам; но уж тогда, будьте уверены, сама память о злодее Амалеке сотрется с лица земли. Мне было интересно, чем же этот Амалек так нас разозлил; потом я узнал, что, когда дети Израиля, бежав из Египта, странствовали по пустыне, амалекитяне нападали на их караван, похищали детей, убивали и грабили самых старых и слабых, тех, кто не мог им сопротивляться. Вот ведь мамзеры.Естъ у меня подозрение, что нынешние потомки Амалека прекрасно знают, от кого они произошли, и образуют нечто вроде тайного общества: "Мы все - потомки парня по имени Амалек, только - тсс! - не говорите об этом евреям!"
Мицва номер сорок два развивает пятую заповедь, объясняя, как именно следует почитать отца своего и мать свою. Нельзя стоять или сидеть на месте своего отца (значит, не разваливаться в его любимом кресле перед телевизором, где он смотрит "Шедевры мировой сцены" Алистера Кука, "Восхождение человека" Джейкоба Броновски и - иногда, когда думает, что нас нет поблизости, - комедии братьев Маркс). Нельзя противоречить отцу или высказывать свое суждение о его словах. Думаете, это все? Обращаться к отцу надо не "папа", а "отец мой и повелитель" - совсем как в том итальянском фильме, "padmpadwne". Но с другой стороны, если видишь, что отец готов запятнать свою честь необдуманным поступком, можешь ругаться с ним до посинения! Вот эту часть мицвы я трактовал широко и выполнял охотно, начиная с подросткового возраста, чаще всего - по поводу войны во Вьетнаме. (О том, что частенько курю марихуану, раз или два пробовал ЛСД, а все свои рефераты имею обыкновение писать в последний день, я, конечно, отцу не рассказывал - зачем его зря расстраивать?)
Думая об отце, я вижу в нем в первую очередь ученого. Вспоминается его серьезность, благоговейное отношение к работе, сдержанная радость, когда выходила из печати очередная его книга. А еще в моем мозгу навеки отпечаталось выражение его лица, когда он впервые увидел меня в форме израильского солдата.