Одеяло аккуратно подоткнуто, окно закрыто, чтобы больную не беспокоил ветер с моря, на полу - ни единого пятнышка. У кровати - семейная фотография пятидесятых годов, отдых на море: Сэм обнимает меня, подражая отцу, обвившему рукой маму. Она, в купальнике, наклонилась, втирая крем в ноги, и смеется, и волосы ее развевает соленый ветер. Но в глазах ее - печаль, так хорошо знакомая нам с братом, знакомая по тем минутам, когда вдруг, без предупреждения она бросала свое дело, и застывала на месте, и из глаз ее начинали катиться слезы. "Mutter! Vater! Wobistdu?"
"Папа, что случилось с мамой?"
"А что такое?"
"Когда мы переходили улицу, я отпустила ее руку. А она накричала на меня и сказала, чтобы я всегда, всегда держалась за нее".
"А дальше что было, милая? Иди сюда, сядь ко мне на колени".
"А дальше она заплакала. Не так, как я плачу, когда упаду и расшибу коленку, - совсем тихо и без слов, одними слезами. Почему, папа?"
"Потому что мама потеряла своих отца, и мать, и брата, и очень по ним горюет".
"Где потеряла, папа?"
"Там, где очень многие потеряли своих близких".
Порой мы слышим в коридоре тяжелые шаги, а затем - осторожный стук в дверь, и на пороге появляется грузная:фигура миссис Гелфер.
- Сэм, Алике, можно мне зайти?
- Миссис Гелфер, садитесь сюда, - уступает ей место Сэм.
- Нет-нет, я на минутку, у меня еще музыкальное занятие перед обедом. Ах, бедняжка, вы только посмотрите на нее - помоги ей Боже, кожа да кости!
- Не плачьте, миссис Гелфер.
- Да как же тут не плакать? Я ведь их помню. И как можно забыть? Отец ваш был такой красавчик - вы бы только видели! Да к тому же доктор… Как он учился: все за книгами да за книгами, на улицу почти не выходил. Братья его думали, что он уедет в Америку. Сначала решено было, что в Америку поедет Айк, но у того, бедняги, ничего не вышло, и семья все надежды возложила на Саула. И - гляньте-ка, что получилось! Два года прошло, как кончилась война, - возвращается он домой и привозит с собой девицу-раскрасавицу. Все, кто ее видел, сразу сказали: вот это настоящая леди! Еще бы - жила-то она как принцесса, в доме с прислугой и все такое. Ну а дальше одно за другим: сначала ты, Сэм, родился, потом ты, Алике, и так вы и не уехали из Ливерпуля - и теперь она, куколка наша, кончается в этой богадельне. Ну ничего, все-таки дети у нее получились хорошие - ты, Сэм, прекрасный сын, и у тебя уже своих трое, тоже чудные детки, и ты, Алике, хорошая девочка… не замужем еще?
- Нет.
- И ни с кем не встречаешься?
- Нет.
- Деточка, не откладывай надолго, ты ведь с годами не молодеешь.
Я морщусь, и Сэм, заметив это, наклоняется ко мне и шепчет: "Не сердись на нее". Я киваю. Миссис Гелфер с усилием встает, и я пододвигаю к ней опорную раму. На ее расплывшемся теле - платье в цветочек, шлепанцы и шерстяные носки до колен. Иде Гелфер восемьдесят три года, ее единственный сын Саймон погиб в шестьдесят девятом, возвращаясь с рок-фестиваля на острове Уайт. Разбился на мотоцикле. Вскрытие показало, что он был под кайфом - ЛСД. Ида этого никогда не поймет, проживи она хоть двести лет. Зачем это? Ради чего? Какой-то дурацкий молодежный протест, о котором писали в газетах. Протест детей, у которых было все, против родителей, у которых в свое время ничего не было. Но ведь они как-то ухитрялись жить и быть счастливыми. Вот что самое ужасное. "Мы ведь и вправду были счастливы, - говорила мне Ида, - счастливы уже оттого, что живы, что не остались в Польше, как наша родня, даже оттого, что можем пойти в армию и бить немцев, а не сидеть и ждать, пока немцы построят нас в колонну и, как стадо, погонят на смерть…"
- Сэм, - говорит она, тяжело опираясь на свою раму, - ты ведь знаешь, я на тебя не держу зла.
- Конечно, знаю.
- Я сама во всем виновата, Сэм. Нельзя было в тот вечер выпускать Гарри на улицу. Надо было мне настоять, чтобы он остался дома. На улицах было опасно: шварцес совсем взбесились, тащили все, что плохо лежит, повсюду горели дома, и полиция не знала, как с ними справиться. А Гарри мне говорит: "Послушай, Ида, эти ребята уже повеселились прошлой ночью, а теперь сидят по домам и любуются по телевизору на свои подвиги". А я говорю: "Ладно, Гарри, как скажешь". Не хотелось мне с ним спорить, потому что по телевизору уже начиналась "Коронейшн-стрит". И он ушел, а я осталась. А потом мне позвонили из больницы. А потом был суд, и ты на суде сказал то же, что и мне говорил: "Это была самозащита, по закону каждый имеет право защищать себя". Ты прав, Сэм, я знаю, что прав. И все-таки - неужели они не видели, что перед ними старик? Неужели не понимали, что сердце у него слабое? - Она поворачивается к дверям. - Вы как-нибудь заходите ко мне, когда пойдете домой от матери.
- Обязательно зайдем, - отвечаем мы хором. Мы так ни разу к ней и не зашли - отсидев свои два часа, мы слишком спешили вырваться на свободу.
Сэм ехал обратно в город и там пешком, своей бодрой походкой, доходил до офиса - как был, в кроссовках и джинсах; в гардеробе за дверью кабинета у него висел костюм, в который Сэм переодевался, когда надо было ехать в суд или навещать клиента в тюрьме и говорить ему то же, что он изо дня в день говорил бесчисленному множеству наркоманов, проституток, карманных воришек, грабителей, пьяных хулиганов, лихачей-водил, мелких мошенников и честных граждан, арестованных по ошибке: "Ну, что у вас стряслось?" В приемной у него всегда играла музыка - не важно, нравилось это клиентам или нет. Сэм участвовал в программе "музыкального воспитания молодежи" - стремился вытеснить рэп и хип-хоп соулом, мотауном и блюзом, старыми добрыми Джеймсом Брауном, Марвином Гэем и Сэмом Куком. "Брат мой, о брат мой, сколько нас умирает молодыми!" - напевал он себе под нос, ведя "Сааб" (два года назад у него был "Меркурий") по широким улицам города, - и, должно быть, воображал хмурую ливерпульскую весну жарким летом в Детройте.
Каждый день мы с Сэмом сидели у ее постели, и каждый вечер Мэри О'Дуайер говорила нам: "Боюсь, дорогие мои, что завтра ее уже с нами не будет". Но проходила ночь, наступало утро, а мама была все еще жива. Заходил доктор Муни, ирландец из Белфаста, в вельветовых брюках и свитере с геометрическим узором, клал ей на живот квадратные ладони, прощупывал внутренние органы сквозь мучнистую бледную кожу. Из холла доносилось пение:
Выйду на Голуэй, пройдусь не спеша - Солнце садится, и жизнь хороша.
- Любимая песня сентиментальных ирландских иммигрантов, - замечает доктор Муни. - Помнится, когда я учился в медицинском, мы пели: "…Шлюхи гуляют, и жизнь хороша".
- Это поют для миссис Фридман, - объясняет Мэри О'Дуайер. - Бедная женщина. Совсем молоденькой она побывала в Аушвице и, когда наши сиделки в первый раз понесли ее в душевую, вообразила, что это газовая камера - начала, бедняжка, кричать, плакать и умолять наших девочек, чтобы они ее не убивали. С тех пор мы ее не моем, а только раз в неделю обтираем губкой в постели. Пахнет от нее, конечно, но она хотя бы не мучается. Агнес сидит с ней целыми днями и поет ей ирландские песни - это ее успокаивает.
- Я отплыл в Холихед в семьдесят третьем, и с тех пор в Ирландию не возвращался, - говорит доктор Муни, попивая кофе из фарфоровой чашки с розочками. - И евреев люблю за то, что в них ни капли кельтской крови. Вы нация прагматиков - поэтому мне и нравитесь. В вас мало романтизма, и это хорошо. Знаете, что о нас с вами сказал Шоу? Ирландцы слишком много пьют и слишком мало думают, а евреи слишком мало пьют и слишком много думают.
На кухне повариха гремит сковородками, в холле скрипит тележка, на которой развозят обеды. Кто-то захлебывается безутешным младенческим плачем, и слышится голос: "Ну успокойтесь же, Лия, сегодня невестка придет вас навестить - зачем же плакать?"
- А жена ваша тоже ирландка?
- Да, но она романтизм из себя выдавливает по капле. Она патологоанатом. Читает в людских сердцах - но не совсем так, как об этом пишут поэты.
- Могу поспорить, доктор, - говорит Мэри О'Дуайер, положив руку ему на плечо, - могу поспорить, когда вы выйдете на пенсию, то вернетесь в Ирландию.
- Ни за что. Моя жена без ума от Флориды. Ей нравится жара и пальмы.
- Бог ты мой! - расширив глаза, восклицает Мэри О'Дуайер. - Я была один раз в Диснейуорлде, но и подумать не могла о том, чтобы там поселиться! Хотя в Нью-Джерси у меня есть родня, а брат мужа живет в Бостоне. А вы, мистер Ребик, были в Америке?
- Да. Мы с женой прожили там несколько месяцев, еще в семидесятых.
- Почему же вернулись?
- Не получили разрешения работать.
- А с тех пор туда ездили?
- Не-а. Уже много лет там не были. Сначала не могли себе это позволить - поженились совсем молодыми, нам едва хватало на жизнь, - потом пошли дети,
и стало не до путешествий, а теперь моей жене это уже не интересно. Ей теперь нравится кататься на лыжах. А мне нравится, когда она довольна.
- А вы, миссРебик, бывали в Америке? - спрашивает меня Мэри О'Дуайер.
- Да, много раз. Страна как страна, ничего особенного.
- Ой, скажите это нелегальным иммигрантам, которые туда рвутся! Мы их видели в Майами - прямо удивительно' Кубинцы, все говорят по-испански, иные ни слова по-английски не знают, хотя прожили в Америке уже лет двадцать. У них там свои клубы, свои рестораны, свои фильмы…
- Совсем как у нас, - говорит доктор Муни. - Как у ирландцев в Англии.
- И у нас, - добавляет Сэм.
- Я однажды едва не вышла замуж за американца, - рассказываю я. - Не скажу, что была в него влюблена - чего не было, того не было. Даже не припомню, почему, собственно, мне так загорелось за него замуж - должно быть, потому, что все подруги уже повыходили и очередь была за мной. Встретились мы на академической конференции. Он был адвокатом, занимался проблемами коренного населения Америки, очень увлекался своей работой…
- Подождите-ка. Хотите сказать, он был индеец?
- Да нет, вовсе нет. Стопроцентный ирландец - такой же, как вы. Одним словом, он переехал из Нью-Джерси в Сиэтл. В то время ни о "Майкрософте", ни о Билле Гейтсе никто и не слыхивал, и Сиэтл был страшной дырой - настоящий край света, медвежий угол, да и только. Я приехала туда - посмотреть, смогу ли с ним ужиться. Жил он в роскошном доме в Паджет-Саунде, на самом берегу моря. Вот в дом я влюбилась с первого взгляда. Помню, сидим мы на пороге, пьем, любуемся на огни судов в гавани, и я думаю: "Что ж, может, он и не Мистер Совершенство, но мы неплохо ладим, и дети у нас получатся интересные, это уж точно". Но в первые же выходные он потащил меня в поход. Под дождем. Вы не представляете, что такое дождь на Тихоокеанском побережье! Через час мы вымокли насквозь, палатка протекла, спальные мешки отсырели. Добрались мы до какого-то места, и он говорит: "Смотри!" А я думаю: "На что смотреть-то?" Вокруг сосны. Ну, сосны и сосны. И ничего больше. На редкость монотонный пейзаж. И я сказала, что выйду за него замуж, только если мы переедем в какое-нибудь цивилизованное место - скажем, в Сан-Франциско, а еще лучше в Нью-Йорк. Но он об этом и слышать не захотел. Сказал, в этих местах утерян дух подлинной Америки, Америки первопроходцев. На том и кончился наш роман.
- Вы, должно быть, много предложений получали в свое время, - замечает Мэри О'Дуайер и наливает мне еще чашку кофе.
- Да нет. Честно говоря, это было единственное.
- Зато приятелей хватало, - вставляет Сэм. - В чем, в чем, а в этом у тебя недостатка не было!
- Я могла выйти замуж и стать американкой. Стать американкой еще могу - "Роз Розен" предлагала мне работу. А вот замуж, наверно, уже не выйду.
- И правильно. Хорошая женщина и одна не пропадет. И никакие мужики ей не нужны.
- Точно, - подтверждает доктор Муни. - Теперь для женщин настали другие времена. Даже у нас, в Ирландии.
- Все мои сестры в Лимерике пьют таблетки, - добавляет МэршО'Дуайер. - Маме, конечно, не признаются - она в этих вопросах держится старых взглядов. Но духовник на исповеди не говорит им ни слова, хотя, должно быть, догадывается.
- Моя жена работает в женском медицинском центре в Бутле, - говорит Сэм. - Ведет прием по вопросам планирования семьи. Так вот она говорит, что все осталось как было.
- Удивительно, сколько ваша семья делает для Ливерпуля! - торжественно заключает Мэри О'Дуайер.
Мама не умерла ни этой ночью, ни следующей. Еще много, много дней она оставалась с нами, и мы уже начали подозревать, что смерть никогда за ней не придет. Однажды за завтраком Сэм сказал:
- Я пригласил одного парня с нами поужинать.
- Кого? - спросила Мелани, моя золовка.
- Парень из Америки. Познакомился с ним в спортзале. Хороший мужик.
- Женатый?
- Не знаю, не спрашивал.
- А обручальное кольцо есть?
- Не заметил.
- А что он здесь делает?
- Строит отель.
- Что за отель?
- Понятия не имею.
- О чем же вы разговаривали?
- О тренажерах. О том, как сбросить лишний вес. Как все воображали, что нам по двадцать лет - и вдруг оказалось, что уже совсем не двадцать, и жирок лишний накопился, и животики торчат. Потом к нему подходит инструктор, парнишка лет двадцати двух, и спрашивает: "Не хотите ли записаться на курс "Плоский живот"?" А он отвечает: "Сынок, до сих пор во мне ничего плоского не было - надеюсь, и дальше не будет!" Паренек просто обалдел, а я чуть не помер со смеху.
- Что ж, почему бы и нет? - сказала Мелани. - А что приготовить?
Сэм покосился на меня:
- Алике?
Дело в том, что кухарка из Мелани никудышная. Кухня для нее - каторга, на которой она приговорена трудиться без выходных и отпусков. Необходимость три раза в день вовремя накормить четырех человек (мужчины-то непривередливы, а вот дочери сидят каждая на своей хитрой диете) приводит ее в ужас. Духовка, противни, соусы, приправы, рецепты, явно рассчитанные на готовку в четыре руки, - все это вызывает у нее искреннее и нелицемерное отвращение.
Целый год после свадьбы Мелани рыдала всякий раз, как входила на кухню. Однажды, вернувшись с работы, Сэм застал ее в истерике: она стояла посреди кухни и заливалась слезами, сжимая в руке прорванный бумажный пакет, откуда сыпалась фасоль. Надо сказать, что сама Мелани ест очень мало: воля у нее железная, ей ничего не стоит денек поголодать, а на следующий день не брать в рот ничего, кроме фруктового сока, - "чтобы вывести шлаки". Лакомства ее не интересуют. На едуона смотрит как на топливо - и заливает в себя ровно столько, чтобы хватило для бесперебойной работы. Сэм обнял ее и сказал, что к плите больше и близко не подпустит, что согласен до конца жизни питаться сырым мясом, сырыми яйцами, бутербродами, фруктами и прочими продуктами, не требующими приготовления, - лишь бы его Мелани была счастлива. Но она мужественно боролась с собой - и за тридцать лет семейной жизни освоила варку картошки, жарку яичницы и даже однажды приготовила у нас на глазах (по рецепту) салат "Цезарь".
- Знаете что, - сказала я, - если не возражаете, готовить буду я.
А чем еще заниматься во Франции? Каждое божье утро отправляться в ближайший городок под названием Лаленд и бродить из магазина в магазин, закупая хлеб, бриоши, баранину, помидоры, рокфор, клубнику, шоколад, мерло… Там я в первый раз поняла, что и в прозаическом хождении за покупками есть своя поэзия. Во Франции любой товар подается как произведение искусства - да и сама жизнь во Франции, кажется, есть своего рода искусство. Спаржа в связках, серебристый блеск макрели, клубника, пухлая и алая, словно ротик младенца, крепкие лимоны, чуть тронутые зеленью, запах приправ, лаванды, розмарина и кервеля под голубым июньским небом - все обостряет чувства, заставляет с особой силой ощутить, что живешь. За кофе встречаешься с новыми друзьями - и что обсуждаешь? Рецепты, разумеется. Там-то я и научилась готовить. Меня звали в гости, я приглашала друзей в ответ и сооружала праздничные блюда по своему разумению, а они хвалили и спрашивали рецепты. Искренне ли - кто знает? Но поварское искусство увлекло меня всерьез - увлекло, должно быть, своей бесцельностью: трудишься-трудишься, выбиваешься из сил, исходишь потом только для того, чтобы кто-нибудь (возможно, ты сама) пришел и съел созданный тобой шедевр. И не оставил ничего, кроме грязной посуды.
Так или иначе, мы нашли занятие, которое позволило бы нам отвлечься от тягостного ожидания. Я согласилась приготовить ужин для незнакомого американца по имени Джозеф Шилдс.
Но после обеда, когда я укладывала в холодильник свежезакупленных цыплят, лимоны и шоколад, а Сэм нянчил бутылочку "Медок", привезенную мною из Франции, позвонил доктор Муни. Сэм снял трубку и услышал: "Послушайте, не пора ли положить всему этому конец?"
- Вы хотите знать, - уточнил Сэм, - не собираемся ли мы попросить вас убить нашу мать?
- Я ведь думал об этом, - признался он мне потом, после того, как рявкнул: "Знаете что? Идите вы к черту!" - и бросил трубку. - Да, это выход. Но для меня этот выход закрыт. Напрочь. Как древние заржавелые ворота.
- А ты не пробовал их открыть?
- Пробовал. Не поддаются.
Мы поехали в дом престарелых, сели у маминой кровати и долго смотрели на нее.
- В чем-то он прав, - проговорил наконец Сэм, глядя, как мучительно вздымается и опадает под тонким одеялом иссохшая мамина грудь. - Это не жизнь.
- А что же это, Сэм? - повернулась к нему я.
Но мой старший брат - адвокат, знающий все на свете, - не знал, какое слово подобрать для медленного умирания нашей матери. Не знала и я.
- Не понимаю, зачем продлевать ее мучения? - заметил доктор Муни, которого вызвала сестра О'Дуайер. Вызвала, судя по всему, из-за стола, и, входя в палату, он утирал губы голубым носовым платком.
- А вам-то что? - взвился Сэм. - Палат не хватает? Какой-то старой карге срочно требуется кровать? Или боитесь, что нам надоест вносить пожертвования?
- Или вы не можете больше смотреть ей в лицо? - подхватила я. - Так вот, мы - можем. И если вы считаете, что у меня другого дела нет, как только сидеть над умирающей матерью, вы правы. У меня, черт побери, других дел нет. И я, черт побери, буду сидеть здесь с ней, пока ад не замерзнет!