До явления евреев, до того бородатого патриарха - судовладельца, или страхового агента, или сахарного короля, или… кем бы он там ни был, старик, построивший эту громоздкую нелепицу, даже до появления ирландцев Ливерпуль - лишь несколько улочек и полуразрушенный замок, возведенный, как говорят, во времена короля Иоанна. Браунлоу-Хилл, где вырос мой отец, - уже тогда Холм, но еще нет Браунлоу, в честь которых он получил свое имя. Мельницы вертят деревянными крыльями, на полях - там, где вскоре поселятся десятки тысяч рабочих, чьи условия жизни справедливо будут считаться худшими в Европе, - пока еще мирно колосится пшеница: золотые зерна превращаются в муку, а мука - в хлеб насущный для людей, населяющих растущий портовый город. На севере, где на песчаных дюнах уже вырастают первые доки, на Троицын день бывают скачки, и лошади рвут копытами соленый воздух. Соль в волосах, соль на языке, и если лизнешь тыльную сторону ладони - во рту станет солоно. За спиной городок Эвертон и маяк, обращенный к устью Мерси: оттуда уходят в Америку деревянные суда с грузом рабов и возвращаются - с грузом сахара. А еще раньше? Рыбацкая деревушка на берегу реки, быстро бегущей по серебряным отмелям и впадающей в море, замок, обнесенный стенами из красного песчаника, - в Ливерпуле даже камень добывают из моря.
Для моей матери, говорил нам врач, время тоже повернулось вспять. Господь погасил светильник ее разума: разучившись ходить, говорить, управлять кишечником и мочевым пузырем, она теперь плачет, когда чувствует боль, а когда не чувствует боли, дремлет. Однако в середине дня, когда я в Орли покупала часы "Картье", к Лотте Ребик, моей матери, как будто начал возвращаться рассудок. Руки ее затрепетали, словно приветствуя невидимых друзей, губы зашевелились в беззвучном монологе, как бы возобновляя беседу, прерванную три года назад, когда способность говорить ее покинула. Мне рассказывали, что каждое утро она долго одевалась, долго накладывала крем и красила губы, долго разглаживала складки на чулках, видимые ей одной. Вокруг шеи оборачивала легкий шифоновый шарф, скрывающий морщины на шее, которые так любил целовать мой отец еще женихом, когда вернулся с войны, - молодой герой, убивавший фашистов голыми руками. Четыре года каждое утро мама спускалась к завтраку торжественно, как королева, съедала совсем немного - держалась диеты, которую прописала себе еще юной невестой. Потом, не замечая попыток завязать беседу ("Ну, как мы сегодня себя чувствуем?"), сидела в кресле, прямая как струна, и смотрела куда-то вдаль. Ничто не интересовало ее - ни занятия по пробуждению памяти, ни хоровое пение старых песен.
Многие в доме престарелых бродят взад-вперед по коридорам. Но мама сидела на месте. Мозг ее очень поврежден, говорил нам врач, трудно сказать, что от него осталось. Мэри О'Дуайер колола маме антибиотики, и бактерии на несколько часов погибали или отправлялись искать счастья в телах других стариков. Но теперь они вернулись - они всегда возвращаются, - и мамина моча стала зловонной, и легкие при дыхании с шумом ударяются о ребра. Мама умирает на глазах у соплеменников и родных, их сыновей, дочерей и крикливых внуков. Медсестры бегают взад-вперед с губками, чашками чая и коробками салфеток. Нос у нее заострился и горным пиком торчит на отекшем лице, мокрые губы приоткрыты. От нее исходит острая вонь дезинфектанта, маскирующая иные запахи - запахи кала и мочи. Она уже на полдороге к иному миру. Уже начались биохимические процессы, что призваны вернуть ее тело земле. Ужас, ужас и мерзость. Мама разлагается у меня на глазах, ее рука гниет в моей руке.
- Боже мой, Сэм, что же это? Какая она горячая. Вся горит.
- Господи, какой ужас! Какой кошмар!
Сейчас реальность для нас невыносима - даже для Сэма, который ничего, кроме реальности, не знает.
- Когда ты в последний раз у нее был?
- В воскресенье. Но этого тогда не было. Она была такой же, как когда ты здесь была в последний раз. Да и все эти три года - изо дня в день одно и то же. А теперь вдруг это.
- Но что случилось?
- Понятия не имею. Откуда, черт побери, мне знать?
- А что говорит доктор?
- Говорит, инсульт. Микроинсульты повторяются каждые полчаса. Она умирает, вот что он говорит.
- Сколько еще?
- Он не знает. Может, в любую минуту, а может, через несколько недель.
Подходит Леви. Вглядывается в меня, моргая красными, слезящимися глазами.
- Алике Ребик? - Да.
- К матери приехала?
- Да, к матери.
- Помню, как твой отец после войны привез ее в Ливерпуль, - говорит Леви и лезет в карман за сигаретами. Сигарет там нет, потому что в прошлом году, после инфаркта, доктор прописал ему бросить курить. Однако Леви сует руку в карман, привычно шарит пальцами в пустоте. - Такая была красавица, просто куколка. Я ее как сейчас вижу - махонькая такая девчурка.
- Ей было двадцать три года, - говорю я.
К черту воспоминания из вторых рук - мне нужны мои собственные. Я хочу побыть наедине со своей памятью, хочу вновь увидеть маму перед зеркалом в бархатном кресле, увидеть, как она смазывает лицо кремом, привезенным из Дрездена, услышать собственный голос: "Мама, а когда мне можно будет тоже мазаться этим кремом?" Я жаждала этого разрешения, как урока жизни, как пропуска в мир взрослых, куда так нетерпеливо и жадно рвалась. И вновь услышать серебристый мамин голос: "Когда тебе исполнится шестнадцать. Ни днем раньше, ни днем позже".
- Все наши парни по ней сохли. Просто с ума сходили. Но что поделать - она была уже замужем.
И он уходит, качая головой, зажав под мышкой газету - сгорбленный восьмидесятипятилетний старик в шлепанцах, что когда-то продавал женскую одежду в трех магазинах - в Уолтоне, Уэст-Дерби и Фейзе-керли. Плохонькую дешевую одежку, расползающуюся по швам после первой стирки. "Товар у меня, Алике, некачественный, мастерства в нем нет. Но такие платья, как твоя мамочка носит, этим бабам продавать нет смысла - где же им настоящее-то мастерство оценить".
Сэм оборачивается ко мне: лицо у него потерянное.
- Что, если нам для нее спеть? - спрашивает он.
Она всегда пела для нас, да и вообще мы были поющей семьей. Собирались вокруг граммофона - громоздкого, круглого, обтянутого бархатом ящика, - слушали родительские пластинки и подпевали всем, от Джуди Гарланд до Барбары Стрейзанд: разумеется, только американцам, потому что именно Америка, говорил отец, дала миру популярную музыку. Мы пели "Где-то за радугой", и "Однажды чарующим вечером", и "Я вырос, глядя ей в лицо", и "Девушку с челкой". Баритон отца, чуть дрожащее сопрано матери, мое громкое, уверенное контральто и голос Сэма (он уверял, что совершенно лишен слуха - но только потому, что ему больше нравилось слушать, чем петь самому) сливались воедино и наполняли наш старый дом - хор Ребиков, славящих жизнь.
Мама устала, страшно устала от жизни, в которой ей столь многое и многих пришлось потерять. Мы с Сэмом сидим по обе стороны ее кресла, держим ее за руки: я плачу, и сердце у меня разрывается от жалости к этому существу, лежащему в кресле, к этому зловонному шматку плоти, когда-то бывшему моей матерью.
Так мы сидим до полуночи. Приходит медсестра и говорит, что нам пора домой, отдохнуть: так кончается мой первый день в родном городе. Мы едем к Сэму в Альберт-Док, я раздеваюсь, смазываю лицо маминым кремом, мягко массируя щеки влажной фланелькой - так, как учила меня мама в шестнадцать лет, потом забираюсь под одеяло в комнате для гостей, а за стеной Мерси бьется о гранитные отроги Пеннин и несет свои воды в бурное море.
Маленькой я часто просыпалась по ночам от звучных, отдающихся эхом гудков океанских лайнеров: их огни превращали речную воду в расплавленное золото, их трубы выводили мелодию нашего города. Мерси впадает в Ливерпульский залив, залив ведет в Ирландское море, море открывается в Атлантический океан, а океан омывает землю от края и до края. И старые евреи из дома престарелых, и их ирландские сиделки ("Ангелы? Да, как же! Чертовы стервы ирландские!") - все пришли из-за моря. В нашем городе все приходит из-за моря. Ирландки вывозят старых евреев прогуляться по Оттерспулу, и старики смотрят на реку и слышат корабельные сирены, предупредительные сигналы, прорезающие туман, и бодрое тарахтение буксиров и лоцманских суденышек. А сиделки говорят: "Это вам кажется", - потому что корабли давно уже не поднимаются вверх по реке, а останавливаются в порту в Сифорте.
Старики знают: им недолго осталось любоваться рекой. Мысли их устремляются за море, в неведомые края. Кажется чудом, что они все еще здесь. Чудо, что сам город все еще здесь. Кому он теперь нужен? В ту ночь моя мать умирала на берегах Мерси, в заброшенном городе, в самом тусклом и унылом месте во всей Англии - а может, и на всем белом свете. Печально. Но это лишь начало истории: сама история впереди. Я вернулась домой, чтобы встретиться со смертью - а встретила любовь. Я - гордая, непокорная, язвительная дочь Ливерпуля, дочь Саула и Лотты Ребик.
Незадолго до этого, всего какой-нибудь месяц назад, я вернулась из Индии. Ездила не для того, чтобы обрести просветление - боже упаси: сидеть у ног гуру и размышлять о бренности всего сущего - это не по мне. Просветленности и отрешенности мне и дома, во Франции, хватало. Я отправилась туда в составе экспедиции, чья задача была - оценить возможность реставрации и сохранения синагоги в Кохине. Да, как ни удивительно, и в Индии есть евреи. Сами они считают себя потомками моряков царя Соломона, потерпевших кораблекрушение еще в библейские времена; однако на самом деле, скорее всего, попали в Индию из Испании или Португалии во времена великого изгнания, быть может, в тот же год, когда Колумб открыл Америку. Впрочем, бог их знает, откуда они взялись и как попали сюда: для меня важно лишь то, что в шестнадцатом веке здесь была возведена синагога, куда и по сей день приходят женщины в сари, и поют древние песни моего народа, и бормочут те же молитвы, что читали мой отец и моя мать.
То, чем я занимаюсь, - мицва, доброе дело. Я езжу по всему миру и посещаю старые здания - в Фесе, Венгрии, Польше, во Франции и Черногории. Осматриваю синагоги, превращенные в склады, зернохранилища, кинотеатры, универмаги, в стойла для скота. Архитекторы и инженеры, входящие в нашу команду, высказывают свое мнение о том, подлежит ли здание восстановлению, и я пишу доклад, который отправляется к богатым евреям по всему миру - рассказывает им о том, что за община была на этом месте, много ли от нее осталось, что потеряно навеки, а что еще можно восстановить. Я говорю: мы можем воскресить историю, можем поднять ее из праха. Смотрите. Вот как это выглядит сейчас. Вот как это выглядело в былые времена. Хотите, чтобы община вернулась к жизни? Дайте денег. Доклады у меня получаются очень, очень убедительные. Я говорю: наш мир полон зла. Можете поверить, уж я-то знаю. Рак, СПИД, голод, войны, нелегальная оккупация, беженцы, заживо гниющие в лагерях, дискриминация, пытки, преступления против женщин и детей - изнасилования, инцест, детская проституция, насилие в быту - и против животных, целые виды которых уже безвозвратно исчезли с лица земли. Все, что происходит в мире, ужасно. В свое время я изучала жестокость и садизм, я видела фотографии, которые не печатают в газетах - они хранятся подшитыми в полицейских досье, - и после этих фотографий лежала ночами, и не могла сомкнуть глаз, и, как Иаков, боровшийся с ангелом, боролась с мыслями о нашей природе, о том, что, быть может, ум человеческий приговорен ко злу, что зло записано в самой структуре наших клеток. Но в моем проекте, заключала я, нет зла - мое дело никому не принесет боли, и я верю в него всем сердцем.
Я шла по улице в Кочине, под безжалостным индийским солнцем, одурманенная запахами перца, тамаринда, корицы, чеснока, муската, кардамона, имбиря. Вошла в синагогу, встала на теплые плитки пола, истоптанные и стертые сотнями ног. Подняла глаза на ветвистые латунные семисвечники. В мозгу словно колокола зазвенели, разворачивая свиток древних слов: "ШмаЙисраэлъ, адонаи элохайну, адонаи эхад". Слушай, Израиль, Господь твой Бог, Господь Единый. Крохотная горстка людей повторяет эти слова изо дня в день, просыпаясь под палящим солнцем чужой земли. Слушай, Израиль… а Бог отвечает… что занесло вас сюда?
Я выросла на самой западной кромке Европы - уже почти там, почти в Америке. Однако я все еще здесь, в моем городе. И немногие уцелевшие синагоги каким-то чудом все еще стоят на своих местах. Как и евреи из Кочина - они тоже все еще здесь.
В тот день, когда позвонил Сэм и сказал, что мама умирает, я вела подготовительную работу к следующему проекту. В отдаленной деревушке в Румынии найдена синагога с настенными росписями: с конца войны она использовалась как склад. Понимаю, что число заброшенных синагог в Европе конечно много, но всякий раз, когда в поле моего зрения появляется еще одна, я испытываю изумление и восторг, что-то сродни благоговению. Вот и еще одна выжила - как ей удалось? Я нашла деревушку на карте: она всего в нескольких милях от бывшей советской границы, к востоку от Карпат, в полудне пути от ближайшего города. Сердце у меня вздрогнуло, а потом сильно забилось, когда совсем рядом я увидела знакомое название. Кишинев! Вот с этого места на карте все и началось. Два погрома - массовые убийства, изнасилования, страшные зверства, - и тысячи евреев (среди них - и родители моего отца) снимаются с насиженных мест и бросаются на запад. И однако в этих местах, совсем рядом с Кишиневом, еще сохранилась еврейская община. Кто же уезжает, а кто остается? Кто из них делает правильный выбор, а кто - и когда - понимает, что совершил ошибку? Как может человек после семидесяти лет коммунистического правления, когда сама личность была под запретом, все еще оставаться евреем?
- Когда-то здесь были евреи, - сказал мне один человек в словацкой деревне.
- Куда же они ушли? - спросила я.
- Испарились, - ответил он. - Как роса на полях и на спинах моих овец.
- Но роса возвращается каждое утро, - ответила я резко (через переводчицу - привезенную из Праги девчушку с розовой помадой на губах и тяжелым золотым крестом на шее).
- Верно, - согласился он, - но мои поля и мои овцы всегда здесь, они не уходят и не возвращаются. Не важно, кто нами правит, не важно, есть ли нам куда идти - мы, я и моя семья, остаемся здесь.
И сейчас, ожидая маминой смерти, я всем сердцем желала вернуться в Румынию, где я знаю, кто я такая и зачем живу. Увлеченность работой помогает смириться с одиночеством. Одинокая женщина в сорок девять лет - это, сами понимаете, уже не смешно. Начинаешь всерьез опасаться, что любовь и желание для тебя навсегда остались в прошлом. Конечно, это не смертельно, но, чтобы с этим примириться, нужна большая внутренняя сила.
Мне было страшно тяжело без секса. Ни мужа, ни друга, ни любовника - вообще никого и ничего. Неудовлетворенность жгла и раздирала меня изнутри. На время я вообразила, что смогу преодолеть желание, обретя внутренний мир, победить сексуальное влечение силой воли. Тогда-то и купила деревенский домик неподалеку от Бержерака, на юге Франции. Там я приучала себя к молчанию, вела постоянную борьбу с желанием вскочить и подбежать к окну, заслышав шум проезжающего автомобиля. Часами я лежала на диване и прислушивалась к тиканью часов в тишине: напряжение сдавливало грудь, и громом отдавались в ушах мягкие шаги кошачьих лапок. Я напрягала волю, заставляя себя не заснуть от скуки, насильно вгоняла себя в транс. Но медитация продолжалась лишь несколько минут (а порой - и несколько секунд) и сменялась тяжелой дремотой, в которой мне виделись города, утопающие в жарком мареве, переполненные улицы, небоскребы со стремительными стеклянными лифтами. Когда я выходила на улицу, надо мной простиралось высокое, выцветшее, молчаливое небо. Чуть шелестела трава. Земля хранила свои тайны.
Все первое лето я пролежала в гамаке: купалась в тяжелом, головокружительном запахе сирени и лаванды, герани и подсолнухов, наслаждалась послеполуденным летним солнцем. Но на следующий год потеряла интерес к дому с белеными стенами и выцветшей зеленой краской на двери, к тропинкам, усыпанным гравием, к пруду, уже подернутому пеленой ряски, над которым неустанно вились комары. На третий год я уже вовсе не выходила в сад, а лишь смотрела из окна, как одни растения умирают и уступают место другим, еще полным бездумной энергии; забытый гамак плесневел под зимними дождями, а пленочка ряски на поверхности пруда превратилась в толстый зеленый ковер. Заброшенный сад охватила борьба за существование: воины с зеленой кровью вели здесь свои бесшумные битвы. Побеждали в них простые и упорные растения - такие, как мох.
Переезжая во Францию, я воображала, что жизнь на лоне природы научит меня одиночеству и поможет с ним примириться. Одиночеству предстояло стать моей участью до конца жизни, и я не сомневалась, что смогу овладеть искусством уединения. Но притворяться, что не нуждаешься в любви, когда на самом деле она тебе нужна, - ложь, более того, преступление. Я выросла в семье, полной любви. Сейчас, куда ни повернешься, повсюду слышишь жуткие истории о том, как обижали людей их родители. Книги на эту тему расходятся как бешеные, и каждый воображает, что самое худшее случилось именно с ним. Но наше детство - и мое и Сэма - было счастливым. Родители нас обожали. Всему свой черед под солнцем: когда-то я была молода и жадно рвалась жить, а теперь у меня морщины, три миллиона в банке и самое время обрести душевный мир в саду, под плетением вьюнков. Для меня настало время заглянуть в сердце тайны, понять, что Бог любит малых и смиренных, - а вместо этого внутри меня что-то яростно вопит: "Хочу! Хочу! Хочу!" Какая уж тут нирвана, какая уж восточная философия!
Чего я хочу? Лучшего, что есть на свете. Когда? Прямо сейчас.
Мама лежала - сперва в кресле, потом в кровати, - и грудь ее сотрясали хрипы. Мы приходили каждый день, Сэм и я, в больничную палату, где смотрели на нас со стен наши старые фотографии - осколки той счастливой поры, когда само собой разумелось, что у нас есть мать, когда мы могли себе позволить ворчать на нее, и не слушать ее наставлений, и смеяться над ее старомодными вкусами - над тяжелым узлом темно-рыжих волос и скромными юбками ниже колен. И восхищенно следить за ней, когда на чьей-нибудь свадьбе или дне рождения они с отцом кружились в медленном чинном вальсе. И вздрагивать от сострадания и смутного страха, когда, услышав по радио или по телевизору о войне, она тихо говорила: "Пожалуйста, давайте послушаем что-нибудь другое".
Мы сидели подле нее, листали книги и газеты, пили кофе. Ждали.
- Смотри! Ты видел? - Что?
- Кажется… Да нет, ничего. Показалось.
- Дышит она хуже.
- Да, совсем задыхается.