Чем обусловлено это расхождение? Самое щадящее объяснение, которое я могу предложить, заключается в том, что Маркс, по крайней мере на интуитивном уровне, понимал, что в сферах материального производства и социальных отношений воображение действует по-разному; кроме того, у Маркса не было подходящей теории, объясняющей, почему это так. Возможно, в середине XIX века, задолго до становления феминизма, он просто не располагал соответствующими интеллектуальными инструментами . Исходя из соображений, изложенных в этом очерке, я думаю, что именно в этом все и дело. Выражаясь языком самого Маркса, в обеих областях мы можем говорить об отчуждении. Однако в каждой из них оно действует совершенно по-разному.
Напомню довод, о котором шла речь выше: структурное неравенство всегда создает то, что я назвал "искаженными структурами воображения", то есть разделение между тем классом, который выполняет основную часть работы воображения, и тем, который этой работой не занимается. Тем не менее сфера фабричного производства, интересовавшая Маркса сильнее всего, в этом отношении довольно необычна. Это одна из немногих областей, где господствующий класс выполняет бо́льшую, а не меньшую часть работы воображения.
Творчество и желание – то, что мы часто сводим к политико-экономическим терминам "производство" и "потребление", – ключевые орудия воображения. Структуры неравенства и господства – структурное насилие, если хотите, – искажают воображение. Структурное насилие может создавать ситуации, в которых рядовые сотрудники вынуждены выполнять отупляющую, скучную, механическую работу, а небольшой элите дозволено заниматься творческой деятельностью; в результате у рядовых сотрудников возникает ощущение, что они отчуждены от собственного труда, что их действия принадлежат кому-то другому. Оно также способно создавать социальные ситуации, в которых короли, политики, знаменитости или исполнительные директора надувают щеки и пропускают мимо ушей практически все, что происходит вокруг них, в то время как их жены, слуги, персонал и помощники тратят все свои силы на работу воображения, стремясь удержать их в их собственных фантазиях. Подозреваю, что в большинстве своем ситуации неравенства содержат в себе элементы того и другого.
Субъективный опыт пребывания внутри таких искаженных структур воображения – и вытекающие из него деформирование и разрушение воображения – это и есть то, что мы имеем ввиду, говоря об "отчуждении".
Согласно традиции политической экономии, которой придерживался Маркс, труд в современных обществах делится на две сферы: наемный труд, парадигмой которого всегда являются фабрики, и труд домашний – работа по дому, уход за детьми, – которым в основном занимаются женщины. Первый рассматривается как процесс создания и поддержания физических объектов. Второй, по-видимому, лучше понимать как процесс создания и поддержания людей и социальных отношений. Различие, разумеется, носит несколько карикатурный характер: ни в одном обществе, даже в Манчестере времен Энгельса или в Париже времен Виктора Гюго большинство мужчин не были фабричными рабочими, а большинство женщин не были исключительно домохозяйками. Тем не менее это различие задает рамки тому, как мы рассматриваем эти вопросы сегодня, а также указывает на корень проблемы Маркса. В промышленной сфере те, кто находится наверху, оставляют себе самые творческие задачи (например, они придумывают новые товары и организуют их выпуск), тогда как при возникновении неравенства в сфере социального производства предполагается, что работу воображения и, прежде всего, основной объем "интерпретативной" работы, которая поддерживает течение жизни, будут выполнять те, кто находится внизу .
Выше я высказал предположение, что бюрократические процедуры, обладающие поразительной способностью заставлять даже самых умных людей поступать по-идиотски, представляют собой не столько проявления тупости сами по себе, сколько инструменты управления ситуациями, которые глупы изначально, поскольку порождаются структурным насилием. В результате эти процедуры сами пропитываются той слепотой и бессмысленностью, которые призваны исправлять. В лучшем случае они обращают глупость против самой себя подобно тому, как действует революционное насилие. Однако глупость во имя честности и приличия остается глупостью, а насилие во имя освобождения человечества остается насилием. Неслучайно они зачастую оказываются связаны друг с другом.
На протяжении большей части минувшего столетия главным революционным вопросом был: как произвести в обществе кардинальные перемены, не запуская процесс, который приведет к созданию новой, насильственной бюрократии? А также: является ли проблемой утопизм, то есть сама мысль о том, что можно сначала придумать лучший мир, а затем его воплотить, или же он является частью самой природы социальной теории? Должны ли мы в этом случае отказаться от социальной теории? Или неверно само понятие революции?
Начиная с 1960-х годов общество сосредоточилось на менее масштабных вопросах. В годы, предшествовавшие маю 1968-го, ситуационисты утверждали, что это можно делать, предпринимая творческие подрывные действия, которые подтачивают логику того, что они называли "спектаклем" и что превращает нас в пассивных потребителей. При помощи таких действий мы можем, по крайней мере на мгновение, вновь обрести силу воображения. В то же время они полагали, что подобные шаги являются небольшими репетициями того момента великого бунта, к которому они обязательно приведут – революции, собственно говоря. Сегодня такой подход фактически сошел на нет. Если события мая 1968 года чему-то и учат, так это тому, что если стремления захватить государственную власть нет, то разового, серьезного перелома не произойдет. В результате у большинства современных революционеров этот милленаристский элемент почти полностью отсутствует. Никто не думает о том, что небеса вот-вот разверзнутся. Правда, есть и утешение: если кто-то сумеет достичь подлинной революционной свободы, он сможет начать ее испытывать немедленно. Приведу в качестве примера следующее утверждение коллектива CrimethInc, возможно самой яркой на сегодняшний день группы молодых пропагандистов анархии, действующих в рамках ситуационистской традиции:
Мы должны добиться свободы, вырезая дыры в ткани этой реальности, выковывая новые реальности, которые, в свою очередь, будут формировать нас. Постоянно помещать себя в новые ситуации – это единственный способ принимать решения, не будучи обремененным инерцией привычек, обычаев, законов или предрассудков, и создание таких ситуаций зависит только от вас.
Свобода существует только в момент революции. Но такие моменты не так редки, как вы думаете. Перемены, революционные перемены происходят постоянно и повсеместно – и участие в них принимает каждый, осознанно или нет.
Что это, если не элегантное изложение логики прямого действия: дерзкое требование поступать так, как будто ты уже свободен? Очевидный вопрос здесь в том, как этот подход может содействовать общей стратегии, которая должна способствовать если и не наступлению единого момента революционного искупления, то общему движению к миру без государств и капитализма. Уверенного ответа никто дать не может. Большинство полагает, что процесс может заключаться в бесконечной импровизации. Бунтарские моменты в нем точно будут. Скорее всего, их окажется немного. Но они, вероятно, станут лишь одним из элементов намного более сложного и многогранного революционного процесса, очертания которого сейчас трудно предугадать.
В ретроспективе кажется поразительно наивным старое предположение о том, что одно восстание или одна успешная гражданская война могут нейтрализовать весь аппарат структурного насилия, по крайней мере на отдельно взятой национальной территории, и что на этой территории реальность правых будет просто сметена, благодаря чему освободится поле для ничем не сдерживаемого разлива революционного творчества. Но что действительно ошеломляет, так это то, что в некоторые моменты человеческой истории именно это и происходило. Мне кажется, что если у нас есть хоть какая-нибудь возможность уловить новую, формирующуюся концепцию революции, то мы должны начать снова думать о качестве этих моментов бунта.
Одной из примечательных черт этих революционных потрясений является то, что они возникают словно из ниоткуда, а затем зачастую рассасываются почти так же быстро. Как так получается, что та "общественность", которая за два месяца до начала, скажем, Парижской коммуны или гражданской войны в Испании голосовала за умеренный социально-демократический режим, вдруг оказывается готова рисковать жизнью за тех самых ультрарадикалов, получивших лишь небольшую долю голосов? Или, если вернуться в 1968 год, как так вышло, что та самая "общественность", которая, казалось, поддерживала или, по крайней мере, сочувствовала восстанию студентов и рабочих, практически сразу вернулась на избирательные участки и проголосовала за правое правительство? Стандартные исторические объяснения – что революционеры в действительности не представляли общественность и ее интересы, но публика, возможно, поддалась иррациональному брожению, – разумеется, не годятся. Прежде всего, они исходят из того, что "общественность" – это субъект, имеющий относительно стабильные во времени мнения, интересы и предпочтения. На самом деле то, что мы называем "общественностью", создается посредством специфических институтов, которые допускают одни действия – участие в опросах, просмотр телевидения, голосование, подписание петиций, или составление писем избранным чиновникам, или же участие в публичных слушаниях, – но блокируют другие. Эти рамки действия подразумевают определенные формы речи, мышления, дискуссий, обсуждения. Та "общественность", которая может снисходительно относиться к использованию психоактивных веществ для получения удовольствия, также может регулярно голосовать за то, чтобы такая снисходительность была объявлена вне закона; одна и та же группа граждан способна прийти к совершенно разным решениям по вопросам, касающимся района, где они живут, в зависимости от того, действуют ли они в рамках парламентской системы, системы компьютеризированных референдумов или взаимосвязанных общественных собраний. В действительности из этого факта исходит весь анархистский проект, предполагающий повторное изобретение прямой демократии.
Чтобы проиллюстрировать то, что я имею в виду, я хочу отметить, что в англоговорящих странах группу людей, которую в одном контексте называют "общественностью" ( the public ), в другом могут обозначить как "рабочую силу" ( the workforce ). Конечно, "рабочей силой" они становятся тогда, когда вовлечены в различные виды деятельности. "Общественность" не работает – фраза "в большинстве своем американская общественность занята в сфере услуг" никогда не появится в СМИ или исследованиях, и если бы какой-нибудь журналист попытался написать что-нибудь в этом духе, редактор бы это обязательно исправил. Это тем более странно, что общественность должна ходить на работу: именно поэтому, как часто сетуют левые критики, пресса всегда будет говорить о том, как, скажем, забастовка водителей создает помехи общественности, пользующейся транспортом, но им никогда не придет в голову сказать, что бастующие сами являются частью общественности, или что, если им удастся добиться повышения зарплаты, это принесет общественную пользу. И разумеется, "общественность" не выходит на улицы. Ее роль заключается в том, чтобы смотреть общественные спектакли и потреблять общественные услуги. Покупая или используя товары и услуги, производимые частными лицами, та же группа лиц превращается во что-то другое (в "потребителей"), точно так же, как в других ситуациях их называют "нацией", "электоратом" или "населением".
Все эти субъекты – продукты бюрократии и институциональных практик, которые, в свою очередь, задают определенные горизонты возможного. Поэтому, голосуя на парламентских выборах, человек должен чувствовать свою обязанность сделать "реалистичный" выбор; с другой стороны, в условиях восстания все вдруг становится возможным.
"Общественность", "рабочую силу", "электорат", "потребителей" и "население" объединяет то, что их порождают институционализированные рамки действия, бюрократические по сути своей, а значит, ведущие к отчуждению. Голосование в кабинках, телеэкраны, офисные помещения, больницы, ритуалы, их окружающие, – можно сказать, что это и есть аппарат отчуждения. Все это – инструменты, посредством которых человеческое воображение ломается и уничтожается. Мгновения бунта – это время, когда бюрократический аппарат оказывается нейтрализован. Следствием такой нейтрализации всегда становится резкое расширение горизонтов возможного, и ожидать этого можно лишь в том случае, если одной из главных функций, которые выполняет этот аппарат, является максимальное сужение горизонтов (вероятно, именно поэтому, по блестящему замечанию Ребекки Солнит , люди зачастую испытывают нечто очень похожее во время природных катастроф). Все это могло бы объяснить, почему за революционными моментами всегда следует разлив социального, художественного и интеллектуального творчества. Неравноправные в обычных условиях структуры отождествления воображения разрушаются; каждый экспериментирует, пытаясь увидеть мир с необычных точек зрения; каждый чувствует не только право, но, как правило, прямую практическую потребность заново создать и переосмыслить все, что находится вокруг него.
Разумеется, вопрос в том, как сделать так, чтобы те, кто переживает этот опыт, не начали немедленно реорганизовываться в каких-то новых рамках (народа, пролетариата, толпы, нации, уммы или чего бы то ни было еще), ведущих к созданию нового набора правил, норм и бюрократических институтов на их основе, соблюдение которых неизбежно будет обеспечиваться новыми разновидностями полиции. На мой взгляд, в этом отношении наблюдается определенный прогресс. Большая заслуга в этом принадлежит феминизму. По меньшей мере с 1970-х годов среди тех, кто стремился к радикальным переменам, можно проследить осознанную работу по смещению акцента с милленаристских мечтаний на более приземленные вопросы о том, как на практике проделывать эти "дыры в ткани реальности" небюрократическими методами, чтобы на протяжении длительного времени сохранялась хотя бы часть силы воображения. Это можно было наблюдать уже на крупных Фестивалях сопротивления, которые в период с 1998 по 2003 год организовывало Глобальное движение за справедливость во время торговых саммитов: там замысловатые детали процесса демократического планирования действий были важнее самих действий; но еще ярче это проявилось в 2011 году, во время митингов "арабской весны", масштабных народных собраний в Греции и Испании и, наконец, мероприятий движения "Захвати Уолл-стрит" в Соединенных Штатах. Это были одновременные прямые действия, практические демонстрации того, как реальная демократия может бросить вызов власти, и эксперименты в области форм, которые способны обретать подлинно небюрократический социальный порядок, основанный на мощи практического воображения.
Таков, на мой взгляд, политический урок. Если сопротивляться последствиям реальности, создаваемой всепроникающим структурным насилием – ведь бюрократические нормы словно растворяются в окружающих нас крупных, массивных объектах, в домах, машинах и прочих больших конкретных структурах, вследствие чего мир, регулируемый этими принципами, кажется естественным и неизбежным, а все прочее лишь беспочвенной фантазией, – то воображению можно будет вернуть силу. Но это требует огромной работы.
Власть делает людей ленивыми. Если наши теоретические рассуждения о структурном насилии что-то и показали, то именно это: хотя те, кто наделен властью и привилегиями, зачастую воспринимают их как тяжелое бремя ответственности, по большей части власть – это все то, о чем допустимо вообще не заботиться и не думать. Бюрократия может демократизировать такую разновидность власти, по крайней мере, до определенной степени, но она не способна от нее избавиться. Власть обретает форму институциональной лени. Революционные изменения пьянят, потому что разбивают оковы, сдерживающие воображение, и позволяют понять, что невозможное перестает быть невозможным, но они еще и означают, что людям придется преодолеть лень, к которой они давно привыкли, и очень долгое время заниматься интерпретативным (творческим) трудом для того, чтобы уничтожить эту реальность.
В последние два десятилетия я потратил немало времени на размышления о том, как социальная теория может содействовать этому процессу. Как я уже подчеркивал, саму по себе социальную теорию допустимо рассматривать как радикальное упрощение, разновидность просчитанного незнания, способ надеть шоры так, чтобы обнаружить модели, которые до этого никто не мог разглядеть.
Я пытался расставить ряд маркеров, которые позволят нам увидеть другое. Поэтому я и начал свой очерк именно так, с описания бумажной волокиты, сопровождавшей болезнь и смерть моей матери. Я хотел привнести социальную теорию в те сферы, которые, как кажется, настроены к ней враждебно. Есть мертвые зоны, которые обволакивают нашу жизнь, области, которые настолько лишены какой-либо интерпретативной глубины, что отталкивают любую попытку придать им ценность или значение. Я обнаружил, что есть пространства, где интерпретативная работа не действует. Неудивительно, что нам не нравится о них говорить. Они отталкивают воображение. Но я также верю в то, что мы обязаны взяться за эти пространства, потому что, если мы этого не сделаем, мы рискуем стать пособниками того самого насилия, которое их создает.