Однако на прежнем месте поэту не нравилось, без Пушкина литературная жизнь в столице казалась ему пустой и ничтожной.
Проснешься ль ты опять, осмеянный пророк"
Иль никогда, на голос мщенья,
Из золотых ножон не вырвешь свой клинок,
Покрытый ржавчиной презренья?..
В феврале 1838 года на Масленицу, на балу у графини Лаваль у Лермонтова произошла стычка с сыном французского посланника де Баранта, который посмел ухаживать за княгиней Марьей Щербатовой, в которую Лермонтов тогда был влюблен. Лермонтов стал упрекать ее за то, что она допускает ухаживание этого французика, такого же искателя приключений и карьеры, каким был Дантес. Сходство этой ситуации с той, что погубила Пушкина, чрезвычайно бесила Лермонтова. Барант вызвал Лермонтова на дуэль. К счастью, она закончилась бескровно: Барант промахнулся, а Лермонтов выстрелил в воздух. Дуэли тогда были наказуемы, не всегда сурово – но по отношению к непокорному Лермонтову была выбрана самая серьезная форма наказания – он был предан военному суду и посажен под арест в Ордонансгауз на углу Садовой и Инженерной улицы, где и сейчас, кстати, находится военная гауптвахта.
И здесь произошла поразительная встреча, хотя и закономерная: два великих человека должны были встретиться и поделиться мыслями – к Лермонтову пришел на разрешенное начальством свидание замечательный критик Белинский. В чем заслуга Белинского? Он вернее всех понимал ситуацию в литературе, наиболее точно оценивал качества современных литераторов – и, как показала история, не ошибался: именно он выделил из прочих Гоголя, Лермонтова, Достоевского.
Как относилось к Лермонтову тогда большинство окружающих? Нельзя сказать, что высший свет состоял из людей злых или необразованных – наоборот, добросердечие, воспитанность были нормой. Но они видели перед собой не слишком любезного, неоправданно высокомерного, как казалось им, неудачливого офицера, некрасивого и хромого, то и дело затевающего скандалы. С такой, чисто внешней точки зрения и не за что было его любить. Нужно было так чувствовать литературу, как Белинский, чтобы оценить Лермонтова. С точки зрения света вокруг Лермонтова постоянно происходила лишь скандальная суета, но на самом деле в глубине его души шла огромная духовная работа – и Белинский был потрясен совершенством и глубиной уже созданных лермонтовских стихотворений "Дума", "Поэт", "Не верь себе", "Дары Терека", "Памяти Одоевского", "И скушно, и грустно", "Как часто, пестрою толпою окружен". Восхищенный Белинский называл поэзию Лермонтова "поэзией мысли" и был прав. Перед встречей Белинский очень волновался, боясь, что Лермонтов встретит его обычной насмешливой гримасой, как было при их предыдущих встречах – но Лермонтов, растроганный тем, что Белинский не побоялся посетить его под арестом, вел себя просто и серьезно, и они говорили о самых важных и глубоких проблемах. Белинский как раз писал статью о поэзии Лермонтова, а эта встреча оказалась столь ценной!
И как важно, что она успела состояться! Теперь Бенкендорф уже не заступался за Лермонтова, и царь написал свое решение: "Поручика Лермонтова перевести в Тенгинский пехотный полк тем же чином". Вот теперь Лермонтов попал на настоящую войну, из крепости Грозной, которая стояла на месте нынешнего города Грозного, ходил в походы в Большую и Малую Чечню и участвовал в опаснейших схватках. Вот – битва на реке Валерик:
… И два часа в струях потока
Бой длился. Резались жестоко,
Как звери. Молча. С грудью грудь.
После гибели в бою его друга, ссыльного декабриста Лихарева, которого чеченцы изрубили на куски, Лермонтов собрал группу самых отчаянных, "лермонтовский отряд", и повел партизанскую войну. Не дожидаясь никаких приказов, они врывались на неприятельскую территорию, и начинался бой. Очевидцы вспоминают Лермонтова в бою – в расстегнутом сюртуке, в молодецки заломленной на голове белой холщовой шапке, на белом, как снег, коне Лермонтов казался каким-то диким атаманом.
Можно вспомнить, что Лермонтов еще в детстве, когда дрался с ровесниками, кричал: "Они меня не слушаются! Я – атаман!"
Лермонтов был представлен в списке командующего кавалерией князя Голицына "К золотой сабле за храбрость". И получил к тому двадцативосьмидневный отпуск в Петербург.
На этот раз Лермонтова встретили в Петербурге восторженно – и как героя войны, и как автора уже вышедшего и сразу всеми прочитанного романа "Герой нашего времени", и автора сборника лучших его стихотворений. Отпуск пролетел быстро. Ценившие Лермонтова поклонники пытались выхлопотать у царя прощение поэту и разрешение остаться в Петербурге – но получили отказ. Поступил приказ: в двадцать четыре часа покинуть столицу и ехать в полк. Лермонтов едва успел проститься с друзьями. Он был грустен и постоянно заговаривал о смерти.
По пути в отряд Лермонтов вдруг решил заехать в Пятигорск, где всегда бурлило веселье, – это было место отдыха воинов. Его друг Столыпин, с которым они ехали, спорил с ним, говорил, что приказано ехать в полк. Они кинули монету, и выпало – Пятигорск!
Там кипела светская жизнь, всюду мелькали щегольские мундиры – многие восстанавливали тут здоровье после болезней и ран. Лермонтов окунулся в светскую жизнь и по-прежнему язвил, острил, издевался над недостатками ближних – и был убит на дуэли своим старым приятелем Мартыновым 15 июля 1841 года. Как Лермонтов и предчувствовал при отъезде, – больше Петербурга он не увидел.
***
Недалеко от бюста Лермонтова стоит в Александровском саду исполненный в том же стиле бюст композитора Михаила Глинки. Дальше – поставленный совсем недавно, но по исполнению не отличающийся от соседних, бюст Александра Горчакова, замечательного дипломата, в конце жизни – канцлера. Для любителей литературы он интересен прежде всего тем, что был однокашником Пушкина в Лицее. Горчаков окончил Лицей среди лучших и сделал великолепную карьеру – но, как и все лицеисты, сохранил прежнюю дружбу, верность принципам. "Друзья мои! Прекрасен наш союз!" – написал Пушкин. А Горчакову он посвятил нежные строки:
Ты, Горчаков, счастливец с первых дней.
Хвала тебе! Фортуны блеск холодный
Не изменил души твоей свободной
Все тот же ты – для чести, для друзей!
Когда Пушкин ехал в ссылку в Михайловское, на почтовой станции он встретился с Горчаковым, который был уже большим вельможей – и тем не менее они обнялись как братья. Да – можно позавидовать тем временам!
За этими бюстами великих поднимается желтое здание Адмиралтейства с его знаменитым шпилем с корабликом-флюгером наверху. Шпиль этот как бы венчает Невский – за Адмиралтейством уже течет Нева, сюда задувает ветер, и даже если на всем Невском жарко, то тут свежо. Рядом с Исаакием, сияющим золотым куполом, – на Сенатской площади Медный всадник, "кумир на бронзовом коне" перед бурной Невой. Памятник этот, как мы знаем из классики, имеет очаровательную привычку соскакивать с пьедестала и скакать по звонкой мостовой за дерзкими и непокорными гражданами. И конфликт этот – самодержцев и бедных Евгениев, подмеченный гениальным Пушкиным, жив и сейчас.
Помню, как в торжественные дни трехсотлетия города, когда в центр съехались самодержцы всех стран, бедные Евгении никуда не допускались, и монтер никак не мог проникнуть ко мне, чтобы починить сломанную дверь, его жалкая повозка не допускалась в парадный центр. В результате все торжественные дни я прожил без двери – но что значат бедные Евгении, когда Империя торжествует?
СТРЕЛКА ВАСИЛЬЕВСКОГО ОСТРОВА
И мы выходим на светлый простор Невы. Лучшее место на Земле (и так думают порой не только петербуржцы) – это стрелка Васильевского острова в белую ночь. Развод мостов, прерывающий маршруты и оставляющий целые толпы на берегу, воспринимается всеми как праздник, как подарок. Неужто это те самые люди, которые целый год спешат, с отчаянием втискиваются в трамвай и вагоны метро, а потом в своих учреждениях склочничают и качают права? Нет здесь таких. Все добры, веселы, красивы. Кажется, в эти дни вся Россия, если не весь мир, собирается здесь. Матовый свет белой ночи обнимает всех одинаково ласково, красоты застывшего в легкой дымке пейзажа – твои навсегда, никакая реформа их не отнимет.
Когда, как целая большая улица, поднимается перед тобой мост, а потом и другой вдали задирается в небо, все почему-то аплодируют, словно это не техническое мероприятие для проводки судов, а праздничный аттракцион вроде салюта для тысяч зрителей, усеявших берега.
Нева "открывает ворота", и на медленно проплывающих судах люди тоже чувствуют, что эти светлые мгновения необыкновенны и что можно весь год быть хмурым и озабоченным, все больше сгибаться под гнетом забот, но здесь, сейчас надо выпрямиться, улыбнуться, вспомнить все лучшее в твоей жизни и помахать в ответ людям на берегу, которые ощущают сейчас то же, что и ты. Тут, сейчас мы все вместе и любим друг друга, и надо запомнить это состояние на всю жизнь. Белая ночь наполняет тебя счастьем надолго, все горести тают в общем счастье, и ты понимаешь, что ты – жизнь выиграл, раз оказался со всеми здесь. Петербург лечит. Все великое и гениальное, что стоит сейчас у тебя перед глазами, кажется простым, доступным, твоим. Что можно сделать с тобой, когда все это – твое, и никто этого не отнимет?
Солнце – хотя и без него было светло, поднимается вдали, от Литейного моста, и первое, что сияет солнцу в ответ – ангел на петропавловском шпиле.
И, забыв навсегда все плохое, ты, посвистывая, переходишь огромный мост, который покорно склонился перед тобою.
2
ЛИТЕЙНАЯ ЧАСТЬ
От Невского, как ветви от ствола, отходят главные питерские улицы. Пожалуй, – вторая по значению магистраль Питера – Литейный проспект. Места, примыкающие к Литейному, на карте города назывались Литейной частью. Город наш родился из победы над шведами, строился поначалу как крепость, и название Литейная часть говорит о том, что здесь отливали пушки. Так оно и было – происходило это на месте здания Артиллерийского арсенала в самом начале проспекта.
Но если быть точным, начало Литейного, ворота его – два высоких розовых дома Артиллерийского ведомства, выходящие на Неву, на широкий Литейный мост.
ДОМ ПИСАТЕЛЕЙ
И за одним из этих розовых домов, на поперечной улице Шпалерной, стоит красивый старинный особняк, прежде принадлежавший роду Шереметевых, – но моим современникам более известный как Дом писателей. На протяжении нескольких десятилетий проходила здесь бурная жизнь моих коллег и моя собственная. Стоял наш дворец, в девяностые годы сгоревший, в опасной близости от другого известного в нашем городе сооружения – Большого Дома.
Этот мрачный гранитный куб на углу Литейного и Шпалерной – шедевр архитектуры конструктивизма, творение гения своего времени Ноя Троцкого. Дом этот сразу строился для "спецслужб" – НКВД, КГБ – и окружен мрачными легендами, например говорят, что под ним еще семь этажей глухих камер. Сбоку к этому гиганту притулилась старенькая его "мама" – маленькая, для особых заключенных, тюрьма. Когда-то здесь издевался над охранниками некто Владимир Ульянов (Ленин), каждое утро выдавая тюремщикам огромные списки философской и экономической литературы, которые требовались ему немедленно для написания очередного труда, и тюремщики, обливаясь потом, тащили ему эти тома. Библиотека этой тюрьмы славилась большим выбором книг. Славилась она и потом – в ней, говорят, попадались даже книги, которые во всех остальных библиотеках были запрещены и уничтожены. В тридцатые годы тут было маленькое окошечко с улицы, к которому стояла огромная очередь, ее надо было занимать накануне. Подойдя к окошечку, надо было быстро назвать фамилию, имя, отчество своего родственника (мужа, сына, матери) и в ответ услышать, например: "10 лет без права переписки".
И может быть, не случайно, когда писателям в тридцатые годы давали свой дом, предусмотрели это "уютное соседство"? Бывший особняк Шереметевых, в отличие от сурового Большого Дома, был весьма привлекателен как снаружи, так и изнутри, что манило туда не только нас, но и "соседей" из Большого Дома. Но в основном там гуляли мы. Писателями становятся не только за письменным столом, но и за ресторанным, если, конечно, письменный стол полностью не вытесняется другим. Сколько мудрости я впитал там!
В черном резном зале с огромными окнами на Неву, с гербом Шереметевых на светящемся витраже, с мудрой надписью на латыни, переводимой как "Бог хранит все", побывали все писатели нашего города, составившие нашу гордость и наш позор. Впрочем, будучи человеком излишне мягким, я никого из там увиденных позором заклеймить не могу. Всего Бог не сохранил – но вспоминается многое.
Одно из первых запечатлевшихся в моей памяти бурных событий – свержение прежде всевластного писательского вождя Александра Прокофьева. Я как всегда опоздал. Не имея сил принять чью-либо одну точку зрения безоговорочно, я всегда отвергался компанией любых заговорщиков любого направления (как Пушкин, мог бы заметить я). Поэтому зашел я в Дом писателей тогда случайно и по бурной толпе в ресторане понял, что кончилось общее собрание и, судя по всему, кончилось какой-то победой – за всеми столами ликовали. Безмолствовал только один стол, причем безмолствовал так, что возле него образовалось грозовое облако и никто не приближался к нему. Толстый низкорослый "Прокоп", еще час назад всемогущий Прокофьев, сидел набычась. Точнее сказать – накабанясь. С огромной головой, налитой кровью, с белесой щетиной, тяжелым взглядом исподлобья, он больше всего походил на разъяренного, затравленного собаками кабана. К нему не подошел ни один из победителей – и не потому, думаю, что он был теперь никто, а потому, что его боялись по-прежнему, хотя никакой официальной должности он теперь не занимал. Собрание проголосовало большинством голосов за снятие его с должности председателя.
Лихой вояка времен гражданской превратился в грозного партийного "кабана" не сразу – многие вспоминали и его удалой независимый нрав, его отличные стихи, многие из них в напевном народном стиле. Не с ним одним это произошло: когда-то ничего не боялись и Николай Тихонов, и Михаил Шолохов. Кого нельзя взять угрозами – берут властью. Нельзя сказать, что он сразу стал топтать людей. Даже за Ахматову он заступался – когда ее хотели вдруг выселить, она позвонила ему и он велел ей никому не открывать, и сам помчался в Смольный, как "разъяренный кабан", который пока еще не топтал своих, а защищал. И Ахматову тогда не выселили.
О нем вспоминал Конецкий: "Ну что у нас теперь за начальники? Вот Прокоп был – это да! Любую дверь ногой открывал! Да так, что все эти секретутки летели кувырком, пискнуть не смели! Куда хочешь без доклада входил – и все по стойке "смирно" вставали!" Конецкому, склонному к такого рода поступкам, Прокоп был люб.
Но выросло совершенно другое поколение. "Красным командирам" смеялись в лицо. "Что вы там напартизанили? Загубили народ!" – такого Прокоп вынести не мог. Утешение находил он в вине и, как ни странно, в общении с простыми людьми. "Они-то видят, что я отличный мужик. И не заборзел, не зазнался – любого за стол зову. Нет – народ меня любит и стихи слушает! Это только вот "эти!"
Но "этих" становилось все больше, и постепенно и количество, и престиж, и влияние перетекали туда. "Ну что за поэт этот Бродский? – переживал он. – А гонору – что твой Пушкин!" Прокофьева теперь игнорировали, поэтом не считали. Но все же был он поэтом. И помогать людям старался, как он это понимал. И так, чтоб ни один к нему в конце жизни не подошел… это правильно? Это победа справедливости и добра? Почему-то верх у нас всегда берут только крайности – то эта, то та.
Время от времени он своей огромной бордовой лапой брал графинчик, казавшийся в его пальцах крошечным, и наливал в крохотные рюмочки – себе и сидящему перед ним верному другу и оруженосцу Толе Чепурову, представлявшему собой несколько смягченную копию Прокопа. Надо думать, что то был не первый и даже не третий графин.
Конечно, наломал он немало. Неужто и в ярком московском созвездии никого не разглядел? Ни Евтушенко, ни Вознесенский, ни Ахмадулина не показались ему? Или уже – в алкогольной ярости крушил все? "Старик Прокофьев нас заметил и, в гроб сводя, благословил". Такая вот резолюция итожила его жизнь. Заслужил? Заслужил.
Недолго победители пировали. После Прокофьева был, кажется, Шестинский, потом, ненадолго, Дудин, Гранин. Потом три года был какой-то "замороженный" Холопов, похожий, как две капли воды, на знаменитого французского комика Луи де Фюнеса, но отнюдь не такой прелестный. Холопов по заданию партии исключал из Союза писателей Ефима Эткинда при почти полной поддержке секретариата. Эткинд вообще много, с точки зрения начальства, позволял себе, а конкретной причиной исключения было упоминание о том, что при советской власти Пастернак и другие великие могли выжить лишь благодаря переводам. Партийцы сами с превеликим своим удовольствием создали такую ситуацию и поддерживали ее, но почему-то дико возмутились упоминанием о ней. Потом пришли из райкома и посадили Чепурова. Надолго. Писатели, измученные "эпохой перемен", полюбили его. Он имел связи – почти как Прокофьев – и был к тому же со всеми дружелюбен, внимателен. Не было в нем звериного прокофьевского рыка, того гонора. "Я понимаю, что я поэт средний". И эта скромность, при том, что стихи его были вполне человеческие, делала его обаятельным.
Впрочем, в те годы я не ходил еще по служебной лестнице в служебные кабинеты и даже временно не догадывался, что они есть. Войдя в боковую дверь, я, как и большинство коллег, спускался по узкой лесенке сразу вниз и по сырому коридору мимо туалета и гардероба поднимался в мраморный холл с большим зеркалом, большим витражным окном и огромной фигурой Маяковского, правый ботинок которого, торчащий вперед, пьяные писатели то и дело отламывали, пытаясь найти в нем поддержку и всей тяжестью наваливаясь на него. В этот холл вела большая резная дверь. Казалось бы, в нее и надо впускать писателей, а не гнать их через подвал. Только в гробу удавалось пройти через эти двери. "Ну что за власть такая дурацкая? – страдали мы. – Только в гробу через парадную и пропустят!" Мы были правы, благородны, смелы. Вот только знать бы тогда, что после десятилетий борьбы и побед нас будут выносить через значительно менее шикарные двери!