Дом свиданий - Амфитеатров Александр Валентинович 26 стр.


– Это само собой разумеется, что заправского долга никакого нет, – откуда ему взяться? Что Адельке заплачено, что вещами забрано, Люська давно вдесятеро покрыла. Только в деле принято так говорить, будто долг… По-правильному же сказать будет – отступное. Потому что хозяйка должна соблюсти свой профит до конца… Без пяти тысяч на выход ей с Люськой расстаться – значит себя обидеть.

– Ну! Кто же решится дать? Всякому сразу видно, что Люся – уже совсем больная. У нее ноги пухнут. У нее под глазами за ночь такие мешки натекают, что она едва веки разлепить может…

– Эвона! Только кликни клич! По нашему делу – больна, в тираж выходит, а по-ихнему – золотой клад. Люськина работа не одному Петербургу известна. Три-то тысячи за нее уже сейчас дают: в Москву ее, к Стоецкой торгуют. Но хозяйка уперлась на пяти, меньше – ни-ни. Да и права: ежели Люська переживет лето, то пять-то тысяч она покроет одной Нижегородской ярмаркой…

– Говорю же тебе, – желчно прибавляла "Княжна", – на бегах конь оплошал, на завод не годится, а на живодерне еще себя оправдает… хоть куда!

Глава 22

Машу Буластиха перевела в новый род эксплуатации: как раньше "Княжну", ее начали рассылать по городам. Сперва она "гастролировала" под неизменным присмотром Федосьи Гавриловны. Но вот – однажды звероподобную экономку угораздило оступиться в "корпусе" на лестнице и, пересчитав тяжелым телом своим ступени двух этажей, улечься в третьем со сломанной ногою. Федосью Гавриловну пришлось отвезти в больницу.

Для Маши настали тяжелые, безрадостные дни, полные опасностей и оскорблений. Как только ее покровительницу вывезли из "корпуса", все его женское население, за исключением "Княжны" и бывших рюлинских, набросилось на Машу, как на обессилевшую, лишенную защиты фаворитку, подобно стае разозленных ос.

Даже лупоглазая, белотелая Нимфодора – и та злорадно напрягала свой тусклый деревенский умишко, чтобы напакостить ненавистной "барышне" как можно обиднее и гнуснее. Уже и раньше того, однажды Федосья Гавриловна застала эту убогую красавицу за прелестным занятием: дура провертела буравом дыру в перегородке, у которой стояла постель Марьи Ивановны, вставила в дыру соломинку и перепускала сквозь нее собранных в пилюльную коробочку вшей. Конечно, за остроумие игры этой Нимфодоре пришлось жестоко поплатиться. Но она только хихикала, да шмыгала носом, да твердила:

– Хи-хи-хи! Нешто! Пущай Машку заедят. Хи-хи-хи! Пущай Машку заедят!

– Откуда ты, проклятая, набрала этой пакости? – изумлялась на нее экономка. – Кажись, у нас в доме не водится?!

Оказалось, в течение целой недели собирала коллекцию, добывая насекомых от одной из горничных, которая приносила их откуда-то с воли, по пятаку за двадцать штук…

– У нас в деревне, – хихикала Нимфодора, – когда две девушки друг дружку невзлюбят, всегда – так.

Пред этим озорным упорством тупой беспричинной ненависти Машу брала оторопь.

– Что я тебе сделала? За что ты против меня?

Нимфодора и сама не знала. Но, не зная, все-таки ненавидела. Дулась, как клоп, и молчала, косясь на Марью Ивановну совершенно искренне злыми, опасными глазами сердитой идиотки.

– Дура ты, сука, идиотка окаянная! – в свою очередь ругала репоглазую волжанку экономка, – ну, а я? Обо мне-то ты умишком своим пришибленным не сообразила, что мы с Машкой в одной комнате живем, на одной постели спим? Стало быть, ты и меня хочешь наградить этим гнусом?

– Не… вас воши не тронут…

– Почему это?

– Они на Машку наговоренные.

– А, что с тобой толковать! Бог тебя убил, так людям и подавно бить надо!

Посыпались пощечины, загуляла плетка. Нимфодора взвыла. Марья Ивановна прислушивалась издали не без злорадного удовольствия. В этом аду злости, трусости и рабской приниженности она сама ожесточилась сердцем и опустилась нравственно, мало-помалу теряя природную мягкость и добродушие, так долго помогавшие ей переплывать грязную лужу своего позора, не погружаясь в нее совершенно.

Раз все ее товарищеские попытки отвергнуты и ведут только к глумлению и обидам, – так черт же с ними, с этими злыми дурами и негодяйками! Она тоже пойдет против них – примкнет к силе, пред которой они трепещут.

До сих пор она нисколько не злоупотребляла своим положением "экономкинои душеньки", теперь стала давать его чувствовать всем, кто показывал ей когти. Наушничала и даже клеветала, навлекая натоварок-врагинь ругань и побои Федосьи Гавриловны, которая со дня на день все больше души не чаяла в своей "Машке" и верила ей безусловно. Самой Буластихе Марья Ивановна тоже старалась угодить, чем только могла и умела: безбожно ей льстила в глаза и за глаза, при всяком удобном случае благоговейно прикладывалась к ее мясничьим ручищам и перебивала у горничных возможности услужить хозяйке – "подай, убери, принеси". Повелительницам это очень нравилось, но барышень возмущало, и даже "Княжна" стала относиться к Марье Ивановне холодновато. Антонина же громко говорила, что Машка не только "экономкина душенька", но и хозяйкин "дух", т. е. шпионка и доносчица, и, лишь бы случай вышел, а давно пора с ней расправиться без жалости.

– Нимфодора глупа-глупа, – наущала она, – а на счет вшей не худо придумала. Только Машке не простых бы, а в пузыречке из больницы – тифозных…

* * *

С удалением Федосьи Гавриловны для мстительных проделок открылось широчайшее поле, а времени – двадцать четыре часа в сутки. На решительные, т. е. убийственные или калечащие мерзости не дерзали посягать, памятуя, что "Машка" – дорогой товар, за порчу которого Буластиха с виновных шкуру сдерет. Но делали все, чтобы отравлять "Машке" существование изо дня в день, из часа в час, из минуты в минуту.

Сегодня Марье Ивановне обливали жавелевой кислотой дорогое бархатное платье, которое, по буластовской расценке, стоило горемычной кабальнице, по крайней мере, месяца "работы". Завтра – пропадали у нее из запертого комода часы или деньги, – жалкие крохи, которые удавалось ей сберечь из подачек "на булавки", – единственное, что доставалось на ее долю от огромного ее заработка. Стоило Марье Ивановне, уходя из своей комнаты, оставить дверь не замкнутой на ключ, чтобы, возвратясь, она уже непременно нашла либо постель свою испачканной какою-нибудь гадостью, либо омерзительный рисунок на стене, либо безграмотную записку с руганью и угрозами. Фраскита, из зависти, втянула Лусьеву в ссору и жестоко подбила ей глаз – аккурат накануне приезда одного богатого и щедрого "понта", большого поклонника Марьи Ивановны.

На квартирах – у хозяек – жильцы, до сих пор льстивые, подобострастные, сделались наглы, грубили, а женщины подстрекали их – показать Машке-дворянке, что не велика она фря и не честнее других. Еще – к большому счастью Марьи Ивановны, как-то выпала ей такая удачная полоса, что "работать" приходилось больше в "корпусе" либо в той квартире, где проживала и влиятельна была дружелюбная Катерина Харитоновна: ее буйного нрава все побаивались, не исключая даже самых дерзких и сильных жильцов. Но в другие квартиры Маша ехала – каждый раз – полумертвая от страха, что не сегодня-завтра какой-нибудь Александр Мясник либо Ванька Кривуля изнасилует ее и обратит в то невыносимо позорное, полное побоев и вымогательства рабство, под игом которого жили и изнемогали почти все квартирные женщины.

К дополнению бедствий, на время, покуда Федосья Гавриловна будет лежать в больнице, Буластиха поручила быть за экономку певунье Антонине. Эта особа теперь, чувствуя себя силою, нестерпимо лезла к Маше со своей противной влюбленностью и, не встречая взаимности, неистовствовала, устраивала подлейшие скандалы и каверзы и поминутно подводила Машу под хозяйкин гнев. Уже не раз бедной девушке пришлось изведать горьким опытом, что тяжеловесные ладони Прасковьи Семеновны – ни чета Федосьиным, которые били редко и жалеючи.

Антонина преследовала Машу из-за отвергнутой влюбленности, немки – по озлобленной ревности. Задыхаясь во враждебной, напряженной атмосфере ненависти, Маша жила в постоянном трепете, что ей прыснут в лицо серной кислотой; хитро подведут ей заведомо больного "понта", подсунут зараженную ложку, полотенце, простыню; угостят ее папиросой с опиумом или морфием; вдунут ей во время сна через ноздри гусара с серой и нюхательным табаком, от чего самые надежные легкие повреждаются и получают чахотку; либо наконец, просто отравят мышьяком или уксусной эссенцией.

Буластихе Маша не смела жаловаться, – это в "домах" не принято, как злейшее нарушение товарищества, влекущее за собой беспощадную месть. Да и – знала Маша – без поддержки и настояния со стороны Федосьи Гавриловны – Буластиха, жестокая, глумливая, цинически-распутная по натуре, не защитит ее, но еще сама надругается каким-нибудь гадким, рабовладельческим издевательством. Вроде того, как заставила она проворовавшуюся Фиаметту съесть с голых ног ее два фунта зернистой икры.

"Княжна", которой было жаль Маши, пробовала усовещивать освирепевших товарок, стращала:

– Сумасшедшие! В чью вы голову бьете? Ведь Федосья не навек легла в больницу. Встанет, – худо вам будет: рассчитается за Марью сторицей, соком из вас Марьины слезы выйдут…

Но озлобление было слишком велико, спорт мучительства слишком заманчив. Возражали:

– Еще когда встанет, а мы до того времени из Машки твоей юшку повыдавим!

Впрочем, принимали меры, чтобы по возможности обезопасить себя и против этой угрозы. Бегали к Федосье Гавриловне в больницу и наушничали ей на Машу всевозможные сплетни и клеветы. И, когда Маша, в свою очередь, приходила проведать свою покровительницу, больная экономка встречала ее градом ревнивой, подозрительной ругани, попрекала ее мнимыми шашнями с жильцами, с полицейским, которого сама же ей навязала, с некоторыми из гостей посимпатичнее и почеловечнее, дружбой с Катериной Харитоновной, ухаживаниями Антонины, обвиняла в разврате, предательстве, неблагодарности. Маша пугалась, плакала в три ручья, разубеждала, божилась…

Расставались помирившись, но ссоры были утомительно тяжелы, полны обидных унижений, обвинений, неповторяемых слов, от которых стены краснели. Уходя из больницы, Маша сознавала себя предметом общих насмешек и презрения, будто оплеванная взглядами больных женщин, сиделок, фельдшериц, врачей. А главное, чувствовала раз от разу внушительнее, что клеветы действуют, дружба трещит, и дорогой ценой купленная, позорнейшим угодничеством обусловленная последняя опора ее уже не прочна, – почва колеблется под ногами. Маша с ужасом предвидела: а вдруг настанет день, когда Федосья Гавриловна вовсе взбеленится и станет не за нее, но против нее?

– Тогда – хоть прямо в петлю головою!

* * *

А болезнь экономки, как нарочно, затягивалась. На почве скверной, давно отравленной крови определилось какое-то серьезное осложнение. Врачи решили сделать ампутацию ноги выше колена. Значит, возвращение Федосьи Гавриловны в корпус опять не только затянулось надолго, но и вообще стало вопросным. Как-то она вынесет операцию? Да когда-то она оправится и привыкнет к искусственной ноге – настолько, чтобы распорядительствовать сетью огромного дела, безжалостно торгового и насквозь преступного, полного опасных рисков, требующего силы, энергии, подвижности изворотливой и бесстрашной готовности на какой угодно скандал и приключение, охраняемого лишь ужасом к могучему кулаку, незнако-мому ни с жалостью, ни с удержем совести?

Женщины Буластихи знали, что Федосья Гавриловна связана с делом слишком большим количеством важных секретов и вовсе удалить ее от себя хозяйка не в состоянии, даже если бы захотела. Но найдется ли у нее, ослабевшей за болезнь, сразу постаревшей лет на десять, хромоногой, ковыляющей на деревяшке, достаточно воли и прямо-таки физической силы, чтобы воскресить престиж прежней своей необходимости и остаться в деле первой после самой Буластихи?

Ведь с одною-то ногой не очень-то подступишься унимать и карать не то что хамское грубиянство "жильца", вроде Александра Мясника или Ваньки Кривули, но даже буйство спьяну Люции либо Катерины Харитоновны. Один хороший пинок ногой в деревяшку, – и шлепнется Федосья всем гигантским телищем своим навзничь на паркет. Женщины злорадно предвкушали прелесть будущих столкновений и неутомимо точили ядовитые зубы насчет "кра-соточки-экономочки на деревяшке".

Да и сама Прасковья Семеновна была заметно озадачена возможностью столь странного украшения для зал "корпуса", которые, благодаря ее приобретениям из ликвидированной Аделью рюлинской обстановки, приняли весьма шикарный вид.

От старинной мебели Буластиха отказалась: не для ее публики. Гостиный двор и Калашниковская пристань любят, чтобы блестело, – подавай "модерн" да самый свежий, под лаком, прямо из мастерской. Зато скупила огулом картины, мрамор, бронзу, ковры, предметы "искусства", – и Марья Ивановна с Жозей и Люцией помогли хозяйке устроить в "корпусе" два-три рюлинских уголка. В том числе и подобие пресловутой гобеленовой комнаты для живых картин.

Задумалась было Буластиха, не воскресить ли ей у себя эту забаву "мышиных жеребчиков", гордость и славу рюлинской фирмы, угасшую со смертью Полины Кондратьевны и отъездом Адели. Но и сама она была слишком невежественна и дика и в служебном своем персонале не имела никого, способного руководить постановкою, требующей все-таки некоторого художественного вкуса и эстетического соображения. Поклониться же о том своим кабальницам из образованных баб запрещало самолюбие. Казалось ей, что поступись она этак своим хозяйским авторитетом, то "Машка", "Жозька", "Княжна", "Катерина" зазнаются: мы-де режиссерши! заведующие! – и перестанут слушаться, если не ее (этого Прасковья Семеновна, соображая энергию оплеух своих, даже и предполагать не хотела), то хозяек и экономок.

К тому же, охочая до живых картин, аристократическая клиентура Рюлиной не последовала за ее обстановкой: преемницей Полины Кондратьевны оказалась, на новом месте, в самом бойком центре города, франко-русская еврейка мадам Юдифь. Под маской огромного и шикарного модного магазина, который своей работой и кредитом обслуживал весь петербургский полусвет и немалую часть света настоящего, хитроумная парижанка из Бердичева преобразовала свой дом свиданий в "уголок Монмартра" и, по новинке, заторговала пуще Рюлиной. "Мышиные жеребчики", золотые аксельбанты и прочее, как выражалась Федосья Гавриловна, "графьё, князьё да бароньё" хлынули под новую гостеприимную сень.

Таким образом, теперь со стен "корпуса" опять глядели на Машу Леды, Пасифаи, Данаи и Ио, свидетельницы первых шагов ее "просвещения" и падения. Как ни странно, но, бродя среди них, теперь даже не прикрываемых сукном, по комнатам, как бы одушевленным лаской цинической, но хорошей живописи, Маша чувствовала какую-то унылую отраду. Хоть и поганая, а все-таки молодость, – осколок чего-то, все же лучшего, чем нынешняя грязная неволя!

Пресловутый портрет Жени Мюнхеновой тоже перекочевал к Буластихе. Очевидно, культ "красавицы из красавиц" угас вместе с торговым домом генеральши, и будущая мадам Монтраше почла для себя неприличным сохранять реликвию, столь драгоценною, бывшую для мещанской девицы Александры Степановой, она же Адель.

Марья Ивановна созерцала давно не любимый ею портрет не без тайного, – пусть неумного, ребяческого, но непобедимого, – злорадства:

– Ага, Женечка! Хоть и на полотне, а пожаловали-таки к нам? Не можете выбраться из помойной ямы, как и мы, горемыки, и тоже не вверх плывете, а на дно тонете? Что наши "понты" пропишут тебе, голубушка!

И, точно, не прошло и недели, как король питерских безобразников, миллионер-мучник и пряничник Корлов, истыкал злополучное полотно лже-Маковского зонтиком в самых неподобных местах. Приблизительно на половине второй бутылки финь-шампань, он пришел к убеждению, что он совсем не Корлов, но цареубийца Желябов, а потому обязан произвести террористический акт. И, за неимением лучшего объекта, обрушился на безглагольное и недвижимое изображение Жени Мюнхеновой:

– А, шкура, великокняжеская наложница! Ты нашу русскую кровь пить? лопать народные деньги, добытые трудовым потом мозолистых рабочих рук? Врешь! Не допущу! Сокрушу! Вот тебе, польская стерва, – получай в брюхо! От сына своего отечества, – получай в сиськи! От внука верноподданных крестьян, освобожденных манием великодушного монарха от крепостной зависимости по манифесту 19 февраля, – получай во все места! Тапер! Жарь "Боже, царя храни!" А вы, девки, все – плакать!!!

За испорченный портрет заплатил пять тысяч. Артамону за то, что принес зонтик из передней, бросил сто рублей. Маше послал воздушный поцелуй и показал кукиш. Федосье Гавриловне, с щедрым видом, сунул в руку "на чай"… двугривенный!.. Хитрая баба приняла с благодарностью, словно Корлов ее озолотил. А потом привесила этот двугривенный брелоком на браслет и давай хвастать всем гостям из именитого купечества.

– Не думайте-де о моем двугривенном плохо: это – корловское пожалованье!

Присрамился пряничник, приехал выкупить язвительный брелок. Влетел купцу двугривенный в копеечку!

Глава 23

Общее мнение было, что Федосье теперь, оставшись об одной ноге, никак не управиться, и министерству ее конец. Самое большое, если хозяйка отдаст ей, как заслуженному инвалиду, под самостоятельный начал, одну из хороших, заработных квартир где-нибудь на окраинах поглуше.

Марья Ивановна обмирала, когда слышала эти толки. Она знала, что Федосья Гавриловна в таком случае не захочет с ней расстаться и сумеет оставить ее за собою, а перспектива найти себе тюрьму в каком-нибудь вертепе Васильевского острова или Большого проспекта, под властью искалеченной, дикой, ревнивой, бешено-вспыльчивой, драчливой старухи приводила ее в отчаяние. Антонина же щеголяла белым фартуком и звонила по дому ключами все с большей и большей уверенностью, благосклонность хозяйки к ней возрастала, и было уже почти несомненно, что весьма скоро она заменит Федосью Гавриловну не временно, но постоянно. И в зловещем взгляде будущей экономки Марья Ивановна читала, что, как ни скверно было ей в последнее время, но это еще – цветочки, а ягодки ждут впереди, и удовольствие по-настоящему-то с нее "шкуру спустить" Антонина с компанией еще только предвкушают.

Поэтому Марья Ивановна очень обрадовалась, когда хозяйка внезапно разрушила скопившиеся вокруг нее мрак и ужас неожиданным приказанием ехать в К. Федосья Гавриловна зарычала было на Машин отъезд раненой медведицей, но, прикованная к больничному одру, ничего не могла сделать против решительной хозяйкиной воли и только устроила Маше на прощанье ужасную сцену. Сиделки и больные – которые хохотали, которые негодовали и отплевывались, а Маша, уходя в слезах, дала себе слово, что не придет больше навещать свирепую приятельницу, разве что та уже заведомо умирать будет.

Вышло так, что это, действительно, было их последнее свидание. Неделю спустя, Федосья Гавриловна, превосходно выдержав удачно сделанную ампутацию и, по мнению врачей, уже вступив на путь выздоровления, вдруг с чего-то залихорадила-залихорадила и в два дня умерла от заражения крови. Но Маша Лусьева тогда была уже далеко и ничего о том не знала.

Назад Дальше