- А что же мама и папа? - спросил я, изобразив на всякий случай праведное возмущение столь бесчеловечным обращением с ребенком.
- Летом они жили не с нами, а в Новосибирске. Работали. Зарабатывали деньги. А потом разошлись. Не до меня им было. Летом со мной были только бабушка и дедушка. Я был их рабом.
Я слегка онемел:
- И каждый год ты боялся наступления лета?
- Да. Вначале. А потом…
- С нетерпением ждал?
- Да, да! - В нем опять проснулась горячность.
- Но почему? - спросил я так, будто никак не мог понять столь "извращенного" хода мыслей.
- Потому что… потому что… - Он закрыл руками лицо.
- Не бойся, - проговорил я тихо и искренне. - Я не осужу тебя, что бы ты ни сказал. Я пойму тебя.
Он посмотрел на меня испытующе.
- Потому что… когда они клали меня на живот и били… я… не помню, сколько мне было лет… в общем, у меня начало зудеть здесь, - он показал на свои половые органы. - И я стал подкладывать под себя свой…
- Я понял, - сказал я быстро. - Продолжай.
- Они били меня…
- Что, вместе?
- Нет, конечно! По отдельности.
- Часто?
- Да не то чтобы… Раз в неделю. А иногда два или три. Если плохо себя вел.
- А ты действительно плохо себя вел, когда они били тебя два-три раза в неделю?
- А вот этого я не помню… не помню… может быть, и нет…
- Так зачем же они тебя тогда били, да еще и чаще?
- Я не знаю, Денис… - Было так странно, что он назвал вдруг меня по имени. - Я не знаю…
- Но почему тебе это стало нравиться?
- Так вот я и говорю… Однажды я начал подкладывать под себя свой… когда они меня били. Я двигал им, ворочал, а делал вид, что просто дрожу от ударов.
- Тебе было хорошо, да, как будто в нем что-то бурлило?
- Хорошо… и плохо.
- Почему плохо?
- Потому что я никогда не мог дойти до конца.
- Ах, тебя как будто дразнили-дразнили, раззадоривали-раззадоривали, а напряжение выпустить так и не давали?
- Да, да! Но потом я понял, что надо не просто тереться, а попадать головкой на узелок трусов…
- Узелок трусов? Может, резинки от трусов?
- Да, да! - Он заговорил вдруг быстрее. - Или резинки от пижамных штанов, или об пуговицу от гуляльных штанов…
- Брюк, ты имеешь в виду? - спросил я нарочито спокойно… леденея внутри от восторга и ужаса нашего странного сходства.
- Ну да, на да! - подхватил он, будто слегка раздражившись на то, что я обращаю внимание на такие мелочи речи, когда он рассказывает о том, о чем никогда еще никому не говорил. - И тогда однажды… всё получилось… и было пятно… и я так боялся встать… ведь тогда б они всё увидели… И я понял, что доходить до конца надо уже потом, когда они уйдут… Чтоб они не видели…
- Ты был как в раю, но очень изумлялся тому, что делаешь, и чувствовал себя виноватым, будто делаешь что-то стыдное и плохое? - спросил я остро… и одновременно понимающе.
- Да, да!.. - воскликнул он снова. - Откуда вы знаете?
Наконец-то он задал этот вопрос! Я угадывал о нем так много, а он только поддакивал и даже не удивлялся. Само по себе это было удивительно. Вероятно, он просто был слишком увлечен тем, что рассказывал, чтобы замечать что-то еще.
- Я вижу тебя, - сказал я как-то пафосно. - Ты отдаешься мне, и я тебя беру. Ты открываешься мне, и я на тебя смотрю.
Он взглянул на меня ошеломленно. Я построил свою фразу так, что выходило, будто это он проявляет инициативу, а я лишь следую его желаниям. Хотя - кто знает? - в каком-то смысле, может, так оно и было?
- Так открой мне тогда и еще кое-что, - продолжил я медленно и властно. - Присними свои шортики.
И вдруг я сам поразился тому, что сказал. Я разделился словно бы на двух человек: одного, который действовал дерзко, нагло и решительно, который знал, к чему идет, и знал, что не может к этому не идти, - и другого, маленького мальчика, который старательно учился, был правильным, тихим, начитанным, робким, по-девичьи боялся некоторых насекомых и вообще старался жить так, чтобы ни у кого не было ни малейшего повода быть им недовольным, так как слишком глубоко и болезненно воспринимал любую критику, любые обиды. И этот второй смотрел на первого с безмерным ужасом, с дрожанием рук и даже ног, не в силах вымолвить и слова. Второй же был полностью уверен, что идет к своей мечте, к тому, что сам же провозгласил высшей ценностью мироздания и чего так не хватало ему самому, - к Красоте.
Внутренняя борьба моя была равной. У меня - моего нейтрального Я, если было и такое, - не было сил в ней участвовать. А потом я сказал свою фразу - и замолк, и затих, и не говорил больше ни слова и не делал ни жеста. Я действительно решил отдать инициативу ему. И потом - я все-таки продолжал помнить о нравственности, хоть мораль мне была и до лампочки. Если он снимет трусики сам, это будет его собственный выбор. Ведь, в конце концов, не буду же я его насиловать, если он вдруг откажется? Не буду… вероятно.
Но он тоже всё молчал и не двигался. Это становилось странным… и тягостным. Если бы победил сейчас во мне маленький мальчик, я бы вмиг рассмеялся, неуклюже сделал вид, что пошутил, сказал бы ему встать и поднялся бы сам, а потом мы бы сели за стол и начали заниматься. Если бы победил дерзкий и наглый тип, готовый на всё ради своей страсти, я бы сам спустил свою руку ниже и залез бы ему под шорты, а там уже и в трусы. Но я будто окаменел, не в силах сделать ни того, ни другого.
Наконец я спросил:
- А хотел ты тогда, чтобы они сняли с тебя шорты? Чтобы они, может быть, сами тебе помогли?
И вдруг я спохватился:
- Нет, я, конечно, понимаю, что такое и представить-то себе дико, конечно, я всё понимаю! Но… совсем-совсем в глубине души? Честно-честно? Ну, как фантазия такая странная, как сон, как бред, как… мечта?
- Но я никогда никому об этом не говорил… Как же я вам такое скажу? - ответил он испуганно.
- Ты уже об этом сказал, - проговорил я медленно. Теперь моя рука могла уже сползти ниже - она и сползла… но у самых шорт его она замерла. И тогда он стянул их сам, вместе с трусами.
- Твоя мечта сбывается, - сказал я очень серьезно. Я действительно так думал. Я пошевелил пальцами его твердые шарики - они всё выкатывались из моей руки, словно боялись ее. Но никогда не укатывались совсем, потому что было некуда… а может, потому что хотели ей отдаться, только никак не могли решиться. Орган его отвердел и лег на левую ногу. Один из золотых волосков на его коричневой мускулистой ноге прилип к его открывшейся влажной головке. Я нашел основание волоска и мягко отлепил его от Лешиного рычага. На влаге остался легкий след, маленькая полоска, которая, впрочем, довольно быстро затянулась мутно-белой жидкостью, покрывшей его головку.
Рычаг - это смешное слово очень подходило к нему. Я двигал его трепещущей плотью, как рычагом управления - управления его телом и всем его существом. Он целиком зависел от одного движения моей руки, и это было восхитительно.
Конечно, в свои 14 лет он изведал уже не один оргазм, и даже не один их десяток, а может быть, и не одну сотню. Но, насколько я успел понять, все их он переживал в полнейшем одиночестве, лишь безумно и дико - а может быть, прекрасно? - мечтая о том, чтобы бабушка или дедушка стянули с него шортики и трусы и пощупали своими жуткими корявыми руками его коричневый и упругий мальчишеский член, такой трепетный и страстный.
Значит, я был первым, кто засунул ему руку туда, кто набрался наглости, хитрости и бесстыдства (а может быть, смелости и мужества?) подчинить его себе, стать его господином, сделать его своим рабом.
- Ты мой раб, - проговорил я вдруг неожиданно для самого себя. - Ты ведь хотел быть моим обнаженным рабом, когда всё время раздевался, как только я приходил, когда подносил мне сок, когда замер, уткнувшись своим органом мне в локоть и никак не хотел отходить?
- Вы замечали всё это?! - изумленно воскликнул он. Я продолжал тереть его член; от возбуждения он раскинул руки, словно бы подчеркивая свое отдавание мне. Торс его стал еще соблазнительнее, ведь теперь растянулись его нареберные мышцы, а значит, грудь его стала еще шире, он задышал часто, засопел и даже чуть-чуть захрюкал. Но последнее ничуть меня не смутило. Напротив, это лишь подчеркивало его животную сущность, природное начало, подчиняющееся в своем полном обнажении моей "умной" человеческой одетости. Я сам стал тереться об его голое бедро своим нахохлившимся членом, делая иногда перерывы, чтобы покрыть поцелуями его покорившуюся мне могучую (для его возраста) голую грудь, его сильный и нежный пляжный, солнечно-морской живот с манившей меня все эти месяцы и наконец соблазнившей меня, отдавшейся в мою безраздельную власть райской, чудесной впадинкой, такой глупой, такой ветреной, такой беззаботной и примитивной - и оттого такой невыразимо прекрасной.
Руки его то конвульсивно хватали пол, то судорожно сжимали ножки стула, то пластмассовую стойку вентилятора… Когда он отлеплял от нее свои руки, на стойке оставались стремительно таявшие следы. Значит, ладони его сильно вспотели и продолжали потеть. Каким нервным, каким взбудораженным, каким разгоряченным и жарким сделал мой властный одетый ум это бездумное, знавшее лишь тупые развлечения да похоть отдавания великолепное обнаженное загорелое тело!
Я почувствовал, что скоро он кончит, что не очень-то долго осталось уже и мне… И задумался. Точнее, лихорадочно начал вспоминать те славные времена, когда мы с другом, выпивая, читали для развлечения современный Уголовный Кодекс РФ. Какой там был указан "возраст согласия"? То есть сколько лет должно быть половому партнеру достигшего 18 лет человека, чтобы их акт не был для взрослого преступлением? 18? 14? Нет, кажется, 16… А милому моему еще только 14… Я похолодел. Возбуждение мое как будто бы спало.
Но нет же, не всё так просто! 16 лет должно быть тому, кого по-настоящему имеют. Если же происходит только игра с половыми органами, пусть даже и с оргазмом, то мальчику или девочке должно быть не меньше 14. А Леше столько как раз и есть. Значит, всё в порядке? С точки зрения закона, вроде бы да… Возбуждение мое снова усилилось…
И вдруг я представил, что было бы, если бы люди, знавшие меня в разное время, увидели меня сейчас… или хотя бы просто прослышали о моих подвигах.
С кого бы начать? С родственников? Это было бы естественно, но почему-то первой представилась мне наша школьная учительница географии. Она любила читать лекции о том, какие же мы все нравственные уроды и вырожденцы. Идеальным образом человека для нее был простой, естественный и здоровый рубаха-парень. Я же, хоть учился и хорошо, был сомнительным, подозрительным интеллигентом, со своим мнением, со своими не всегда здоровыми, с ее точки зрения, исканиями, с кучей скепсиса и иронии. А потому в число ее любимчиков я явно не попадал. Что бы сказала она, увидев меня сейчас без возможности вмешаться? Уверен, что она бы даже не ойкнула и не охнула. Она бы молча покивала головой, поугукала таким тоном, что, мол, чего еще можно было ждать от этой гнилой, говёной интеллигенции, от этих "утонченных" дегенератов-извращенцев, как не развращения "простого и здорового" парня? Да, конечно, я всегда знала, что они такие. (Именно "они", а не "он". Она мыслила категориями). Надо признать, впрочем, что такой отзыв был бы мне даже в каком-то смысле приятен. Ведь с этой точки зрения я не выпадал из общей канвы, а был всего лишь одним из частных проявлений глобального упадка.
Но такой отзыв был бы скорее исключением. Куда более серьезными были бы реплики тех людей, которые были заинтересованы во мне лично, которые видели во мне человека, а не одну из точек в темной и однородной массе дегенератов. Что сказала бы, например, учительница алгебры и геометрии? Она всегда видела во мне человека способного, передового, правильного, почти идеально соответствовавшего ее представлениям как о прилежании, так и о поведении. Говорят, у нее были проблемы с сердцем… Вот это-то меня и печалило… Нет, лучше бы все-таки не видеть ей сей страшной картины. "Ну уж если Гучев! - воскликнула бы она в ужасе. - Уж если этот милый умненький мальчик, этот отличник, всегда сторонившийся хулиганов, тянувшийся к знаниями, к просвещению, к прогрессу… Господи, что же это такое-то, а?! Нет, это просто невыносимо… Он сразил меня в самое сердце!" И тут она бы действительно схватилась за сердце. Нет, она не заслуживает такого удара… такой кончины.
Наиболее постыдными для меня были бы отзывы повышенно мужественных учителей, вроде физкультурника или трудовика. Понятия не имею, что именно бы они сказали. Я даже не в силах этого представить. Я стал бы для них олицетворением самой черной грязи, самого гадкого и омерзительного падения, самого страшного и несмываемого позора. Полагаю, что они бы немедленно перешли от слов к делу, а скорее всего, даже миновали бы стадию слов.
А шахматные мои тренеры, эти замечательные душевные люди! Тоже, кстати, с сердечными проблемами… Господи, да для кучи людей, которых я знаю, эта новость рискует стать маньяком-убийцей! Она к чертовой матери разнесет их иллюзорно-благополучный, у кого-то наивный и добрый, а у кого-то и лицемерный мирок. Черт возьми, столько лет они считали меня совсем не тем, точнее, не совсем тем, кем я был, и думали, что это и есть я, весь я, подлинный я. Они упрощали меня, уплощали, укрощали. Внезапная волна зверской - и философской одновременно! - жажды мести захлестнула меня. Я задвигал кожей на его члене быстрее, сжал его чуть плотнее, яростнее и жестче стал тереться своим взбесившимся органом о его голое шелковистое бедро, обхватил второй рукой его стройное молодое тело, стискивая его живот, обнаженные ребра (их было так много, но каждое из них было безраздельно моим, каждое из них с готовностью и радостью отдавалось мне, становилось моим рабом!) и сосочки, которые я колол щетиной на своих щеках, наслаждаясь их открытостью и беззащитностью передо мной.
Он прыснул - узкая острая струя взлетела кверху, но я не видел ее, я потонул в море своего сладострастия, в море его горячей и юной плоти, в море похоти, в море упоения властью своего ума, целиком перешедшего сейчас в член, над этой идеальной телесностью, такой грубой в своем духовном убожестве, но такой неизъяснимо изысканной и нежной в своем физическом совершенстве.
Головка моего органа терлась своим основанием о его жесткое бедро, кончик же ее утыкался, погружался в его вечно голую талию, такую стройную, сильную и упругую. Он зарывался в его тело, упиваясь им допьяна, он пожирал его собой, впуская его в себя, но не в силах пожрать целиком, не в силах впитать эту Красоту, не в силах стать ею, но в силах лишь ощутить свое абсолютное господство над нею.
Но вот судороги завершились, мы расслабились: я - незаметно, так как был в одежде, он же - целиком у меня на виду; и в этом тоже была моя власть - наблюдать, как расслабляется каждый мускул этого обнаженного тела, как медленнее начинает опускаться и подниматься этот мохнатый животик, эта широкая грудь, как площе и шире становятся напрягшиеся было от моих укусов соски…
Мы лежали так некоторое время, он - раскинувшийся, отдающий мне свою Красоту, и я - обхвативший его, попытавшийся только что ее поглотить, а потом я приказал ему встать и одеться.
Как часто бывало у меня в таких случаях с девушками, мы не знали, о чем можно после этого говорить. Мы молчали. Он - растерянно, я - привычно, спокойно, удовлетворенно. Мы сели за письменный стол, и я, поглаживая его нежную продолговатую ямочку на пушистом животике, наслаждаясь его замешательством незнания, потребовал:
- Проспрягай мне во времени Prasens глагол haben.
21
И теперь каждый раз по дороге к нему я мучительно гадал, повезет ли нам снова, как тогда, или дома будут Юля, мама, а то и обе сразу. Когда их не было, мы снова устраивали тот самый пир плоти. Я стал замечать, что к чувству яркого, искристого счастья и пробирающего всё тело удовлетворения у меня неизменно примешивалось и какое-то внутреннее, спрятанное, подспудное философское раздражение тем, что мне не удается его сожрать. Что стоит за этими нелепыми на первый, а для кого-то и на второй и даже на третий взгляд словами? Ведь не собирался же я поглотить его физически, став таким образом людоедом?
С одной стороны, нет - ведь это было просто немыслимо. С другой стороны, да - ведь я так плотно обнимал его, обжимал и тискал, я так страстно кусал его торс, я так мечтал не только чувствовать над ним свою власть, но и стать им, - а как еще это можно было сделать, кроме как сожрав его, впитав в себя его тело? В этом было что-то дикое, звериное, первобытное; но это было именно то, что я чувствовал. Это можно сравнить с понятием асимптоты в математике. Это такая прямая, к которой неограниченно может приближаться некоторая кривая по мере того, как они обе уходят в бесконечность. Она может подходить к ней сколь угодно близко - но никогда не сможет коснуться ее. И, вероятно, кривая знает об этом не хуже нас, - но продолжает стремиться к своей прямой. Так же и я, прекрасно понимая, что в строгом, буквальном смысле слова Лешеньку я никогда не сожру, в каждом нашем акте бессознательно стремился именно к этому, ведь именно к этому неодолимо толкала меня моя причудливая и бешеная, почти что врожденная страсть, лишь на время утихавшая после каждого оргазма.
Но мама и Юля торчали дома слишком часто, а на двери в Лешину комнату, как я уже, кажется, говорил, замка никакого не было, и я не знаю, чего было больше в моих тайных поглаживаниях его голого тела - упоения властью над ним или страдания от того, что из-за каких-то внешних причин я так и не смогу в этот день насладиться им до конца. Конечно, его образ приходил ко мне и тогда, когда я дома, в одиночестве, занимался самоудовлетворением, и тогда, когда занимался любовью с девушкой. Это было здорово, но это было не то, не то! Это тоже лишь временно и частично утоляло мою безумную жажду. Я хотел его - и с каждым днем всё яростнее.
Кристина, разведенная молодая женщина, довольно много работала, а потому она-то как раз бывала дома не слишком часто. Гораздо чаще срывала мой пир Юля, Лешина сестра.
Но однажды у меня созрел план. Несколько месяцев назад, когда мы только начали заниматься с Лешей языками, мы любили ходить на крышу его высокого дома. Это развлечение пошло у меня еще со школьных времен, когда один мой друг обнаружил случайно, что в одном из подъездов его двора открыт вход на крышу. Так вот, в Лешином доме он тоже был открыт.
- Леша, - сказал я в один из тех дней, когда, кроме нас, дома была только Юля, а мама ожидалась еще не скоро. - Что же это мы забросили с тобой нашу крышу? Разве можно так поступать? Как же она там без нас одна-одинешенька? И не стыдно тебе?
Он опять захихикал, а я, пользуясь тем, что Юля была в другой комнате и смотрела телевизор, прижал к себе его обнаженное до пояса тело. И тогда он понял, зачем я зову его на крышу, к тому же в такую жару, когда и на улицу-то выйти тяжко, а что уж говорить о раскаленной железной крыше, на которой и вовсе некуда спрятаться от решившего изжарить нас заживо солнца?