Игровые миры: от homo ludens до геймера - Мария Тендрякова 11 стр.


Страшное и ужасное как предмет детских забав

С 1980-х гг., как только стали ослабевать негласные запреты на "неканонический" образ советского ребенка, предметом пристального внимания отечественных исследователей стали детские "страшные рассказы", или "страшилки". При всей относительной новизне этого жанра детского фольклора была показана связь "страшилок" с традиционными страшными сказками и быличками, их структурное и образное единство: по-прежнему в рассказе фигурируют кровавые пятна, таинственная рука и самые разные предметы-вредители с их инфернальной сущностью, неодолимое влечение к ним, нарушение связанного с ними запрета и трагический исход (Чередникова 2002: 86–90; Авдеева, Фролова 2007: 232).

Идет время, упырь в детском фольклоре сменяется графом Дракулой, место Кощея Бессмертного занимает Фредди Крюгер, меняются персонажи, олицетворяющие зло, меняются предметы-вредители: занавеска на окне, модное платье, пластинка, вещающая загробным голосом (ШБФ 1992; Осорина 1999). Список предметов-вредителей постоянно пополняется новейшими достижениями цивилизации: и вот уже не "черный-черный гроб", а "черный-черный компьютер" являет угрозу для жизни, а сотовый телефон зомбирует своих владельцев. Меняется мир, но нечто страшное и ужасное не сдает свои позиции, неизменно возникая и в детской игре, и в фольклоре (Авдеева, Фролова 2007).

Усилиями фольклористов и психологов жанр детского страшного рассказа легитимирован – это не некое не заслуживающее внимания маргинальное явление и не "издержки" неуемной детской фантазии. Это неотъемлемая часть детской субкультуры, где прослеживаются и свои традиции, и связь с древнейшими мифологическими общекультурными, даже архетипическими образами и магическими текстами. Они играют важную роль в психологическом развитии ребенка и освоении им мира, прослеживаются их психотерапевтический и воспитательный аспекты. В них отражается анимизм детского мышления, а также попытка осознания и "осиливания" смерти, осмысление запретов и последствий их нарушения, возможно, в них происходит переработка аффектов и изживание страхов (Чередникова 2002: 90–195; Авдеева, Фролова 2007: 229–235).

И все же появление в 70-е гг. ХХ в. в отечественном детском фольклоре совершенно нового жанра – "садистских стишков" – выходило за привычные рамки детских ужасов.

"Садистские стишки" – это лаконичные четверостишия и двустишия, описывающие какое-то обыденное действие, в котором принимают участие маленький мальчик (чуть реже маленькая девочка) и взрослые, папы или мамы, дяди или тети, бабушки или дедушки. Соль в том, что невинное детское занятие оборачивается, вопреки логике и здравому смыслу, абсурдной немотивированной жестокостью:

Дети в подвале играли в гестапо,
Зверски замучен слесарь Потапов…

Маленький мальчик по стройке гулял,
Сзади к нему подкатил самосвал.
В жизни не видел смешнее картинки,
Как из бетона торчали ботинки.

Нарочитый, откровенный и по-детски непосредственный садизм этих стишков, смакование самых жутких подробностей шокировали педагогов и родителей и, конечно же, привлекли внимание исследователей. В этих стишках видели поэтизацию жестокости в подростковой среде, где "совесть отступает перед блеском остроумия" (Плеханова 1995; Чередникова 1995). Кровь стынет в жилах от описываемых ужасов. Неужели такая чернота в душе у маленького человека? И с этого он начинает жизнь? В появлении такого жанра детского фольклора усматривались проблемы не только детской субкультуры, но и свидетельства "дегуманизации общественной жизни и демонизации детского сознания" (Абраменкова 2000: 99).

Но можно ли проводить прямые связи между детскими вербальными ужастиками с их черным юмором и нравственными устоями? Если "садистские стишки" и впрямь отражают потаенное содержание детского мироощущения, то удивительно, что не все вырастают преступниками.

"Садистские стишки" и близкие им фольклорные жанры

"Садистские стишки" обычно рассматривают как особый случай "страшилок", при этом подчеркивая их кардинальное отличие. В отличие от "страшилок", быличек и страшных сказок, в них не фигурируют сверхъестественные силы, источник зла – сами люди с их жестокими выходками (Чередникова 2002: 204). Зло в них тотально и растворено в повседневном бытовом пространстве. Традиционные страшные истории рассчитаны на упоение страхом слушателей, их надо бояться, хотя бы когда старшие рассказывают младшим.

"Садистские стишки" не предполагают никакой иной реакции детей, кроме бурного веселья, разве что еще эпатаж – но это только если слушателями оказываются взрослые, которые изначально не являются адресатами данных произведений.

Появление "садистских стишков" исследователи часто связывают с адаптацией детьми взрослой "иронической поэзии" и взрослого черного юмора, который "опускается к детям"; с реакцией на псевдоценности, культивируемые в обществе, и приторно-сладкие, нравоучительные и высокоидейные произведения советской детской литературы, где идеализируются все человеческие отношения и поступки (см. Чередникова 2002: 200–202; Чернявская 2011: 149–151).

Я маленькая девочка,
Играю и пою.
Я Ленина не знаю,
Но я его люблю.

(Утренник в детском саду.)

Возможно, все это оказало влияние на формирование нового фольклорного жанра. Но в недрах самого детского фольклора есть жанр, которому лет пятьсот, а может, и более, и который подсказал форму протеста против набивших оскомину идеальных сюжетов и героев. Он-то и стал той благодатной почвой, на которой "привились" взрослые "иронические стихи" с их черным юмором и которая дала богатые всходы в виде сотен вариаций "садистских стишков".

Речь идет о стихах-перевертышах, "нескладухах" и "небывальщинах" – о всех видах "лепых нелепиц", так замечательно описанных К. И. Чуковским. "Садистские стишки" прорастают в зоне жанрового пограничья: с одной стороны, они, конечно, близки к очень страшным историям, но с другой стороны, по своей психологической сущности они сродни "лепым нелепицам", выворачивающим мир наизнанку.

"Перевернутый" мир в детском фольклоре и в смеховой культуре

"Лепые нелепицы" устраивают что-то вроде вербального карнавала, когда рушится установленный порядок мира и создается мир инверсированных форм и отношений, где нереальное возможно:

…безрукий-то клеть обокрал,
Голопузому за пазуху наклал,
А слепой-то подсматривал,
А глухой-то подслушивал.
Безъязыкий караул закричал,
А безногий в погонь побежал.

К. И. Чуковский первым указал на универсальность таких перевертышей, они найдены не только в русском, но и в фольклоре многих европейских народов (Чуковский 1994: 259–266; Opie 2001: 17–40).

Жанр "небылицы" хорошо известен исследователям по взрослому фольклору и по средневековой сатире, где все те же овцы, поедающие волков, слепцы, ведущие зрячих, где "бывал да живал, на босу ногу топор надевал…", где "бык не захотел быть быком, да и заделался мясником" (Лотман 1992 (а): 124–125; Лихачев, Панченко, Понырко 1984: 264).

Но если во взрослом варианте это архаичные тексты, пришедшие к нам из прошлого, то в детском канонические тексты, которым несколько сотен лет, и совсем новые, придуманные по ходу игры, живут в едином пространстве детской субкультуры. Все они в равной степени актуальны и востребованы. Каждое поколение детей и даже каждый ребенок на определенном этапе своего развития неизбежно становится не только страстным поклонником, но и автором подобных путаниц. Упиваясь смехом, он настойчиво называет папу мамой, дядю тетей и утверждает, что "собака – мяу! А кошка – гав!".

Универсальны не только сами стишки с их нарочитой путаницей. "Универсально это систематическое непринятие ребенком прочно установленной истины… тяга к нарушению установленного порядка вещей" (Чуковский 1994: 259).

К. И. Чуковский подчеркивает игровую сущность стишков-перевертышей: слушая их, ребенок смеется именно потому, что их абсурдность ему абсолютно очевидна, ибо "он величайший реалист в своих фантазиях" (Там же: 278). Возраст увлечения "лепыми нелепицами" – от двух до пяти. В этот период на ребенка ежедневно обрушивается поток знаний о мире, в котором ему предстоит жить, что ни час, то новость, и все должно быть усвоено, воспринято, выстроено в какую-то систему. Путаница "лепых нелепиц", возникающий в них временный хаос, – "на пегой на телеге, на дубовой лошади", "кочерга раскудахталася, помело нарумянилося" – это не что иное, как исследование устройства мира, игровая проверка прописных истин. Ведь когда дети пытаются понять, "как это работает?", они, прежде всего, стремятся разобрать на составные части, чтобы потом соединить по своему усмотрению.

Перевертыши типа "может быть – не может быть" помогают ребенку почувствовать реальность и оказываются необходимым моментом усвоения глобального порядка мира: "…всякое отступление от нормы сильнее укрепляет ребенка в норме, и он еще выше оценивает свою твердую ориентацию в мире" (Там же).

По сути, к тому же выводу приходит Д. С. Лихачев, исследуя природу смеховой культуры. Смех со своими небылицами и ожившими в пародийных действах перевертышами, с инверсированными нормами поведения, с вывернутыми тулупами и многошвейными рубахами юродивых, со сбивкой ориентации "верх – низ", не только создает свой "кромешный" антимир, но в то же время "в скрытом, глубинном плане смех активно заботится об истине, не разрушает мир, а экспериментирует над миром и тем деятельно его "исследует"" (Лихачев, Панченко, Понырко 1984: 204).

Так "нескладухи" и "небывальщины" манипулируют порядком физического мира, еще и еще раз выверяя, что бывает, а что нет:

Ехала деревня
Мимо мужика,
Вдруг из-под собаки
Лают ворота.
Я схватил дубинку,
Разрубил топор,
И по нашей кошке
Пробежал забор.
Лошадь ела кашу,
А мужик овес.
Лошадь села в сани,
А мужик повез.

(Цит. по: Чуковский 1994: 279.)

"Садистские стишки" сродни "лепым нелепицам", только это "нравственные перевертыши", они манипулируют понятиями добра и зла. Предметный мир уже вполне освоен, и невинные "небывальщины" сменяются "садистскими стишками", которые извращают все нормы человеческих отношений. На логичный вопрос взрослого, что же в них смешного, ребенок отвечает: "Смешно, потому что – неправда" (Чередникова 2002: 201). Ребенок – то создание, которое постоянно подвергает сомнению данные ему правила. Он все проверяет на прочность, ничто не берет на веру.

"Человеческий детеныш – существо гораздо менее приятное, чем его сотоварищ из животного мира: он капризничает, лжет, сознательно совершает вред, нарушает запреты. Это происходит оттого, что он… экспериментально ощупывает границы своих возможностей" (Лотман 1992 (а): 54).

Вот с этим-то исследованием границ дозволенного мы и имеем дело в "садистских стишках". Что ни стишок, то эксперимент. Ни один нравственный императив не обойден вниманием. Все подвергнуто ревизии и вывернуто наизнанку.

Родительская любовь:

…Горькую весть сообщили отцу.
Папа сказал: "Поделом сорванцу!"

Сыновние чувства:

Маленький мальчик варил холодец…

Отношения с бабушками-дедушками, а также добрыми дядями-тетями:

В детской спаленке ни звука, только булькал кипяток,
Поливала бабка внука: "Семь часов! Вставай дружок!"

Отношение к школе:

Маленький мальчик нашел пистолет,
Школа стоит, а директора нет.

И, конечно же, отношение к прописным истинам и официальным советским героям:

На полу лежит ребенок,
Весь от крови розовый.
Это папа с ним играл
В Павлика Морозова.

Все взрослые запреты последовательно отвергнуты и все "НЕ делай так" воплощены в жизнь в стишке самым кровожадным образом.

Смена жанров детского фольклора в онтогенезе

Попытаемся проникнуть за завесу черного юмора "садистских стишков" и приблизиться к пониманию той роли, которую они играют в развитии ребенка. Это невозможно вне контекста близких к ним жанров "лепых нелепиц" и "страшилок".

Весьма условно представим хронологию появления этих жанров в жизни ребенка. На какой возрастной круг слушателей они рассчитаны, кому, прежде всего, адресованы?

"Лепые нелепицы" – удел самых маленьких, приблизительно "от двух до пяти", по определению Чуковского. Они знаменуют собою создание внятной и упорядоченной картины мира, торжество бытового космоса. Жабы по небу не летают, в решете воду не носят – если это не знать наверняка, то и смеяться нечему.

"Страшилки" увлекают детей постарше. 5–7-летки искренне переживают страсти, описываемые в рассказах, верят в опасность запретных действий и предметов. Эти "страшилки", по сути, гимн запретам и правилам: осторожней в незнакомом месте; не ходи один из дому; не говори с посторонними; не ставь пластинку; не надевай платья; не покупай желтые занавески (и надо же было купить именно их), а то такое случится! Нарушение любого самого абсурдного распоряжения, исходящего от взрослых, оборачивается бедой. В общем, делай, что тебе говорят!

Старшие дети продолжают рассказывать всякие увлекательные ужасы, но у старших все явственнее возникает тема сомнения в беспрекословном послушании и появляются нотки смеха. То несобранность и медлительность мальчика спасают его от демонического влияния предмета-вредителя (а его-то за это так ругали!), и он выручает из беды всю семью, то развязка рассказа оказывается комической (см. Чередникова, 2002: 154–157; 196–199). "Папа ушел в ванную комнату и не вернулся, мама пошла посмотреть, куда он делся, и не вернулась, сестра решила узнать, где они, и тоже не вернулась. Маленький мальчик не удержался и тоже заглянул ванную комнату, а они там все сидят и кран чинят".

"Садистские стишки" наиболее популярны среди подростков 10–13 лет. Это тот самый спорный период детства, который детерминирован не столько природой, сколько культурой, тем, какие требования она предъявляет взрослости, как понимает самостоятельность, ответственность и т. д. В этом возрасте ребенок уже не совсем ребенок, не беспомощен, не совсем беззащитен, кое в чем он уже самостоятелен, но и до взрослого ему еще далеко.

В наши дни в культуре в подростковом возрасте на первый план выходит интимно-личностное общение и активно исследуется сфера человеческих отношений. С этим периодом также ассоциируются "подростковый кризис", "юношеский нонконформизм", самое начало "бури и натиска". Оголтелое бунтарство "садистских стишков" вполне дополняет картинку войны против всех, которую ведут современные тинэйджеры.

Чередование жанров детского фольклора становится понятнее и наполняется глубоким психологическим содержанием в свете выделенных Ж. Пиаже и описанных им этапов развития нравственных суждений ребенка (J. Piaget 1932).

Этапы нравственного развития ребенка по Пиаже

Маленькие дети, по Ж. Пиаже, до 6 лет вообще не интересуются нравственным аспектом поведения. Они могут слушаться или не слушаться старших, но предоставленные сами себе толком не следуют каким-либо правилам, не умеют сорганизовать свои действия, легко игнорируют игровые правила: "И ты выиграл, и я выиграл" (Крэйн 2002: 168–170).

Вероятно, возрастные границы здесь весьма подвижны, и это тот же возраст "от двух до пяти", когда на первый план выходит усвоение житейских понятий и закладываются основы будущей картины мира. И тут в ход идут всевозможные "небывальщины" с их временным хаосом, подразумевающим настоящий незыблемый порядок.

Следующий этап – это этап объективной морали или нравственной гетеронимии, когда ребенок усваивает правила и свято им следует, не отступая ни при каких обстоятельствах. Пример Ж. Пиаже: ребенка спрашивают, кто поступил хуже: один мальчик, который разбил 15 чашек, пытаясь помочь своей маме, или другой, который разбил только 1 чашку, пытаясь украсть печенье? Усвоено, что бить посуду плохо, за это накажут; маленький ребенок рассматривает только последствия и отвечает, что тот, кто разбил 15 чашек, поступил хуже (Там же: 195–196). Обстоятельства, мотивы поведения – все это в расчет не берется. Есть правило, есть запрет, изволь слушаться. Нравственный императив существует как нечто непреложное и данное свыше, он не подлежит критическому осмыслению: нарушил – наказан, не нарушил – молодец. Дидактический запал "страшилок" совпадает с описанным Ж. Пиаже этапом объективной морали. Даже возрастные границы в данном случае совпадают – приблизительно до 10–11 лет.

На следующем этапе ребенок уже начинает понимать, что нравственные суждения и нормы поведения – это не нечто данное "от Бога", а договоренность между людьми, то есть своего рода условность. Слепое поклонение правилу сменяется более осознанным следованием ему, когда учитываются конкретные обстоятельства, когда и поведение, и оценки ребенка становятся более гибкими: старший ребенок уже, скорее всего, обратит свое внимание на мотивы поведения, а не только на битые чашки. Этот этап Ж. Пиаже назвал этапом субъективной морали или нравственной автономии (Там же: 168–170).

Зачем "переворачивать" мир

Суть изменения, которое происходит во внутреннем мире ребенка, – интериоризация нравственного императива. На этапе объективной морали он представляет собой внешнюю силу, контролирующую и наказующую. На этапе автономии нравственные установления начинают "врастать" вовнутрь, занимая свое место в иерархизированном пространстве значений, личностных смыслов и ценностей. Идет сложный процесс превращения социальной нормы в нравственный модус личности. Эта работа души на осознание и осмысление, которая происходит где-то в "психологических недрах". По ходу этой работы подросток исследует предписания культуры, все "нельзя и можно", "хорошо и плохо", экспериментируя с ними на разные лады, как когда-то с порядком физического мира. И социальный хаос "садистских стишков" – пример такому исследованию границ возможного. Своего рода "полигон", где нормы и императивные предписания испытывают на все лады.

Но "садистские стишки" – это еще и игра, вербальная вылазка за пределы добра и поход во злое. Причем игра относительно благополучных детей, детей, которые в жизни своей ни с чем по-настоящему страшным не сталкивались и тешат себя кошмарами.

У детей войны и послевоенного поколения подобных вербальных изысков не было. Они не смеялись бы на тему:

Девочка в поле гранату нашла…

Или

Маленький мальчик нашел ананас
И не заметил, что это фугас…

Назад Дальше