Возьмем, скажем, гордость индустриальной эры - город, который Ле Корбюзье называл "мастерской духа, где создаются лучшие произведения вселенной". Современный мегалополис - шедевр тонкого искусства обращения с пространством. Ведь город требует управления миллионными толпами, а значит, и создания сложной дорожной сети, распределения транспортных потоков, архитектурного членения районов. Однако это искусство ни к чему информационной цивилизации. Если вместо людей и товаров производится и перемещается по эфиру информация, то нет такой уж надобности ни в дорогах, ни в городах. Перепись 1990 года в США впервые зафиксировала превышение пригородного населения над городским.
То же самое происходит и со временем. Постиндустриальная цивилизация не нуждается в синхронизации трудовых усилии, поэтому она упразднила главную добродетель своей предшественницы - пунктуальность. Люди постепенно заменяют механическое время более удобным им биологическим. Все меньше ниточек привязывает нас к жесткому расписанию труда и досуга. На смену социальным ритмам машинной цивилизации приходят новые темпоральные структуры, основанные на индивидуальном ощущении времени. Каждый живет в своей временной капсуле, по своим часам, со своим ощущением длительности.
В информационной цивилизации и время и пространство каждый кроит по себе. Поэтому если промышленная эра с ее массовым производством и массовым потреблением требовала коллектива, то теперь общество распадается на мириады особей, каждая из которых защищает и культивирует свою инакость в интимной среде-у себя дома.
Если "индуст-реальность" строилась вокруг фабрики, то центр информационной цивилизации - дом, обыкновенный частный дом, который может стоять где угодно. Если раньше дом находился рядом с работой, то теперь десятки миллионов американцев берут работу на дом. Комфортабельные электронные "пещеры Маклюэна" так размножились, что уже изменили американский бытовой ландшафт. Домашняя жизнь, становясь единственной, дает большую свободу маневра, возвращает в распорядок дня плавность, легче вписывается в круговорот природы и вообще способствует тому неспешному патриархальному быту, который сплавлял воедино труд и досуг.
Средневековый ремесленник работал не восемь, а четырнадцать часов в день, но - не выходя из дома. Более того, цеховой устав требовал от него сидеть у окна, чтобы прохожие могли оценить усердие в работе.
Эта аналогия скорее многозначительна, чем случайна. Постиндустриальная цивилизация оказывается похожей на доиндустриальную. Самые яркие ее черты: децентрализация, деурбанизация, демассификация - одновременно свойственны и самым передовым, и самым отсталым странам. Это дает шанс "третьему миру" догнать остальных, минуя хотя бы часть индустриальных кошмаров.
Кризисы индустриальной цивилизации можно перечислять без конца, но можно и просто взглянуть на Магнитогорск или Детройт. Мы уперлись в стену, которую нельзя преодолеть простой силой: жизнь не делается лучше оттого, что в мире становится больше станков, танков или инженеров.
Связанное с прогрессом экологическое перенапряжение привело нас к ситуации, напоминающей дзэновский коан: вопрос без ответа. Коан призван остановить безвольное брожение мысли по наезженной колее логичных, а значит, банальных решений. К ответу можно прийти только духовным прыжком, ментальным кульбитом.
Конец холодной войны как раз и стал таким коаном для истории. Падение коммунизма, которое в эйфорическом припадке приняли за последнюю и потому окончательную победу просвещения, на самом деле оказалось фатальным кризисом всей "индуст-реальности". В сущности, ведь две идеологические силы, противоборствовавшие большую часть XX века, спорили лишь о деталях одного и того же светлого будущего. Не идеалы, а методы отличали их друг от друга.
Решая этот коан, история ответила на вызов парадоксом - сегодня идти вперед можно только пятясь.
Идея цикличности истории, всевозможные версии возвращения - общая интуиция нашего времени. Вновь актуализировались теории Освальда Шпенглера и Арнольда Тойнби. В этом же ряду можно рассматривать и нашумевшую теорию конца истории Фрэнсиса Фукуямы, который заканчивал свое построение предсказанием: завершив историю, люди - хотя бы из непереносимой скуки - начнут ее снова.
Новые сторонники появляются и у "триады" Питирима Сорокина, которая особенно популярна среди апостолов органической парадигмы. Сорокин разделял историю на три периода: идеациональный, идеалистический и чувственный. Каждому из них соответствует своя реальность, которая отличается от других "количественным составом" - долей божественного в человеческом. Исчерпав возможности триады, - а мы, по Сорокину, при помощи Сталина и Гитлера этого уже добились, - история должна начать все сначала.
Идея возвращения - оптимистический поворот. Добравшись до края, мы не погибнем в космической катастрофе, к чему нас так долго готовили, а мирно вернемся обратно. Что ж, второгодником быть лучше, чем трупом.
Без будущего
Парадоксы исторической арифметики ставят перед нами новый вопрос: как-жить без будущего?
Впрочем, нового тут мало. Будущее ведь недавнее изобретение. Большую часть своей истории человек обходился без него.
Когда миссионеры открыли школы в Австралии, выяснилось, что труднее всего аборигенам давалась западная концепция времени. Охотники и собиратели, они не знали земледелия и животноводства. Поскольку аборигенам не приходилось ждать урожая или приплода, они не интересовались будущим. Аборигены жили сегодняшним днем в полном согласии с девизом Горация "сагре diem".
Такая жизнь лишает смысла детальное планирование, расписание, пунктуальность. Австралийский антрополог Адольф Элкин пишет: "Даже если в месте последней стоянки должна состояться встреча для совершения ритуала и торговли, абориген не будет спешить на нее как на назначенное мероприятие. Для него расписание не является решающим. Тот, кто приходит первым, ждет. В промежутке каждый занят своими обычными делами и заботами, поскольку неважно, где ими заниматься - здесь или там".
Безразличие аборигенов к будущему достойно зависти. Это "все равно где жить" не хуже благородной максимы Марка Аврелия: "Всюду, где можно жить, можно жить хорошо". Меня, скажем, как и всех соотечественников, немало помучили очереди, но абориген вряд ли бы понял причину наших огорчений. Ведь в очереди можно делать то же, что и вне ее: все существенное в жизни происходит либо везде, либо нигде.
Культура Нового времени построена на ожидании будущего, которое нам всегда было дороже настоящего. Но сегодня, когда стал сгибаться в кольцо упершийся в стену вектор прогресса, постиндустриальная культура вынуждена обратиться к архаическому переживанию настоящего времени.
"Конец истории" возвращает нас к ее началу: доисторическое бытие - это бытие вне истории. Такому вне-историческому существованию Клод Леви-Строс призывал нас учиться у "холодного", то есть неизменяющегося, недоступного прогрессу первобытного общества.
Главное достижение внеисторического бытия - долговечность его культуры. Именно этого нам и не хватает. Мы ведь дети чрезвычайно хрупкой, крайне неустойчивой индустриальной цивилизации, сравнительно быстро исчерпавшей свои возможности. Поэтому задача нарождающейся сейчас культуры - соединить прогресс индустриальной эры со стабильностью традиционных обществ, которые мерят свое существование не веками, а тысячелетиями.
Палеолит занимает девять десятых истории человека как вида. Неолитическая научно-техническая революция, принесшая земледелие, государство и письменность, произошла всего лишь около десяти тысяч лет назад. Это не мешает нам судить о большей части истории человека с наших позиций, навязывая архаическому обществу свои, обусловленные привычкой к прогрессу суждения и оценки. Из-за этого мы катастрофически недооцениваем достоинства и достижения первобытной культуры.
В 1995 году во Франции, возле городка Валлон-Пон-д'Арк французские археологи открыли пещеру Шове, в которой были найдены самые старые в мире наскальные рисунки. Один из них, как показал изотопный анализ, сделан 30340 лет назад. Раньше считалось, что на такой ранней стадии развития человек не умел рисовать. Мастерство палеолитических художников из Шове подрывает веру в эстетическую эволюцию, которая хоть и с оговорками, но все же приучила нас к мысли о развитии искусства от более к менее примитивным образам.
Казус с пещерным искусством - намек на то, что мы совершенно напрасно впрягаем чужую историю в свое поступательное движение вперед. Конечно, такая операция автоматически делает нас венцом прогресса, но мешает понять прошлое. В нем мы ценим то, что есть в настоящем (скажем, науку), не умея увидеть того, чего у нас нет. Осознав это упущение, антропология XX века обратилась к изучению вымирающих первобытных традиционных культур в надежде перенять их опыт. Прежде всего, опыт борьбы с историей, опыт жизни без будущего.
Самое ценное в традиционных обществах - сама традиция. Разрыв с ней лишает смысла существования целые племена. Так, в процессе открытия Северного полюса адмирал Пири двадцать лет сотрудничал с эскимосами, вознаграждая их за работу оружием и лодками. В этих малонаселенных местах даже скромные дары западной цивилизации - сотня ружей и несколько баркасов - нарушили и социальный, и экологический баланс, поставив эскимосов на грань вымирания.
Суть традиции - преемственность. Архаическая культура не знает конфликта отцов и детей, ибо каждое поколение получает в наследство ответы на все экзистенциальные вопросы. Все знают: смысл жизни в том, чтобы просто быть на своем месте в мироздании, участвуя в космической игре жизни и смерти. Цель традиционной культуры - органично вписаться в круговорот времен, не выпасть из него. Пафос такой культуры - в регулярности. Все силы направлены на то, чтобы в сотрудничестве с природой обеспечить собственное воспроизводство.
В Северной Америке довольно популярна игра лакрос (вид гандбола с клюшками), которую колонисты переняли у индейцев. Хотя правила остались теми же, но белые играют в нее совсем иначе. У индейцев команды делились на "живых" и "мертвых". Победа первых над вторыми была заранее предопределена. Выявлять победителя в лакросе индейцам казалось бы так же нелепо, как нам выяснять, кто из двух партнеров победил в вальсе. И для белых, и для индейцев лакрос - игра, но для одних это спортивное состязание, соперничество, конкурентная борьба, а для других ритуальное действо.
В центре нашей, построенной на агонических началах культуры - спор, поединок, единоборство. В основе архаической культуры - ритуал, цель которого - спастись от хаоса, смирить случай, в конечном счете - избавиться от будущего. Традиционная культура ходит по кругу, как стрелки по циферблату.
Маклюэн считал, что будущее появилось вместе с письменностью, которая превратила событие в фиксированное во времени происшествие. Четкий хронологический адрес имеет смысл только тогда, когда счет времени увязан с эсхатологическими координатами, когда есть куда торопиться или чего бояться. Летопись появилась не от хорошей жизни: в нее записывали лишь чрезвычайные происшествия - войны, мор, грозные предзнаменования. Спокойному времени русский летописец отводил всего два слова: "тишина бях". Точно так же исландские саги всегда рассказывают только о распрях. Древнему, как, впрочем, и современному, автору казалось нелепым описывать обычный распорядок вещей. Предметом рассказа могло быть лишь происшествие, нарушающее традицию. Мирная жизнь протекала вне истории и не нуждалась в письменности.
"История, - пишет Лотман, - один из побочных результатов возникновения письменности. Для того чтобы письменность сделалась необходимой, требуются нестабильность исторических условий, динамизм и непредсказуемость обстоятельств". Путь из истории идет в обход письменности. На это Лотман тоже намекал, говоря, что "вторжение в культуру средств фиксации устной речи вносит существенные сдвиги в традиционно письменную европейскую культуру, и мы, возможно, станем свидетелями интересных процессов в этой области".
По-настоящему интересными они, пожалуй, станут тогда, когда компьютер научится понимать нашу речь. Это кардинально сузит сферу применения письменности, которая станет скорее роскошью, чем необходимостью.
Впрочем, уже сегодня устная культура развивается быстрее и успешнее письменной. (Я заметил, что за то, что говорю, например, по радио, получаю больше, чем за то, что пишу, например, в газетах.)
Вся сегодняшняя культура строится вокруг эффекта присутствия, который обеспечивает становящийся все более оперативным и все более вездесущим телевизор. Письменность заготавливает культуру впрок: книги - это консервы, рассчитанные на долгое хранение. Устная культура имеет дело со скоропортящимся продуктом. В принципе рассчитанная на немедленное употребление, она даже в записи воспроизводит момент непосредственного восприятия: слушая музыку, мы оказываемся вне времени.
Письменность создает протезы памяти. Она накапливает опыт поколений, который тратит устная культура. Письменная культура живет в прошлом и будущем, устная - исключительно в настоящем.
Такое сращенное с прошлым настоящее напоминает метафору времени у Борхеса - библиотеку. В сознании читателя прошлое превращается в настоящее каждый раз, когда он открывает книгу. При этом последовательность авторов - кто был раньше, кто позже - теряет смысл. Читать книги в хронологическом порядке так же невозможно, как и в алфавитном.
Как-то, когда я стыдил моего родившегося уже в Америке сына за то, что он не читал Достоевского, наш друг художник Бахчанян все испортил, сказав, что это неважно, потому что Пушкин, например, тоже не читал Достоевского.
Анахронически сопрягая в нашем сознании писателей, мы отменяем историю литературы. Борхес видел в этом "подобие вечности" и восхищался восточной мудростью, сделавшей всех авторов современниками и тем отменившей "зло истории".
Если с будущим Борхес расправился, считая, что оно уже было, то прошлое у него отменяли те же анахронизмы. Спрашивая, кем бы был Марло без Шекспира, он говорил, что писатели создают себе не только последователей, но и предшественников.
Культурное пространство библиотеки Борхеса близко мироощущению австралийских аборигенов: прошлое тут существует только в настоящем.
Цель разворачивающейся в настоящем времени культуры - нагрузить мгновение смыслом, придать ему максимальный удельный вес. Такую задачу в архаических обществах выполняет ритуал. Он уплотняет настоящее время, устанавливая тождество повседневного с непреходящим. Ритуал побеждает историю, замыкая время.
Однако для того, чтобы постиндустриальная культура вновь освоила язык ритуала, она должна разучиться говорить, во всяком случае по-нашему.
Если история коренится в письменности, то время спрятано в языке, который, как говорит тот же Борхес, порождает время: "Язык - воплощение времени, для разговора о вечном, вневременном он малопригоден". Этим объясняется наша неспособность достичь взаимопонимания с первобытными народами: архаическая вселенная в принципе сложнее и разнообразнее нашей, потому что в ней очень мало универсальных категорий, приводящих к общему знаменателю разнородные предметы. Леви-Брюль пишет: "Европеец пользуется абстракцией, почти не задумываясь над этим, а простые логические операции настолько облегчены для него языком, что не требуют усилия. У первобытных людей мысль, язык имеют почти исключительно конкретный характер".
В пример Леви-Брюль приводит "раковинные" деньги меланезийцев, которые в отличие от наших вовсе не являются универсальным орудием обмена. Лишенные представления об общих понятиях, туземцы употребляют свои раковины лишь для приобретения жен и уплаты пени за убитых.
Узнав об этом, я улучшил семейный бюджет, "опредметив" деньги: теперь у нас дома все зарабатывают не вообще, а на что-то.
Тему архаического языка развивает соблазнительная теория Джамбаттисты Вико, возрожденная литературой XX века (на его концепции построена, например, книга Джойса "Поминки по Финнегану"). Каждому из трех этапов, на которые Вико делил историю всякого общества, соответствовал свой язык. Первый - теократический - пользовался языком метафор: слово становилось делом, оно обладало непосредственной магической силой, которая превращала изображенное в изображаемое. Второй этап - аристократический - говорил на языке метонимий: слово не становилось реальностью, а заменяло ее. Третий язык - демократический - пользуется словами-терминами. Когда круг завершается, когда магия слов полностью истощается, все начинается сначала. Сегодня мы вновь стоим на пороге теократического века, вступить в который нам мешает язык. Его-то и предстоит сменить занятой освоением настоящего времени постиндустриальной культуре.
Эта двусмысленная задача вновь напоминает дзэновский коан. Время коренится в языке, поэтому, чтобы сбежать из истории, чтобы научиться жить в настоящем времени, а точнее, обходиться без времени вовсе, надо говорить без языка.
Борхес разрешает этот парадокс, обнаруживая подлинную, бытийную, а не культурную вечность в тождестве мгновений. Рассказывая о своем переживании вневременного состояния, Борхес в "Истории вечности" пишет: "Это чистое соположение однородных вещей - тихой ночи, светящейся стены, характерного для захолустья запаха жимолости, первобытной глины - не просто совпадает с тем, что было на этом углу столько лет назад, это вообще никакое не сходство, не повторение, это то самое, что было тогда". Попасть в такую вечность, вкусить ее мы можем, лишь забывая себя, путь в нее лежит через "безличные" ощущения, особые состояния. "Самые элементарные из них, - указывает Борхес, - физическое страдание и физическое удовольствие, миг сильного душевного напряжения и душевной опустошенности, когда засыпаешь и когда слушаешь музыку".