Стало понятным, что мышление не может быть сведено к алфавиту процедур и операций мышления, что это более сложное образование. Хотя мышление задавалось как подсистема мыследеятельности, Щедровицкий признавал за мышлением определенную автономность, самостоятельность. В отличие от других поясов мыследеятельности, пояс чистого мышления, писал он, "имеет свои строгие правила образования и преобразования единиц выражения и законы, причем достаточно монизированные; это все то, что Аристотель называл словом "логос"…" [142, с. 133].
Однако что же такое мышление не как аристотелевский логос, а как аспект методологической реальности? Ясного ответа на этот вопрос Щедровицкий не дал. Не заметил он также, что понятие мысли-коммуникации противоречит естественно-научной установке и деятельностной онтологии, что по сути это понятие из другой парадигмы – гуманитарной, если только, конечно, коммуникацию не понимать так, как ее трактуют в лингвистике и соссюровской семиотике. Если же коммуникацию понимать скорее по М. Бахтину, как форму диалога и общения, в которых разные позиции и точки зрения коммуницирующих выражаются и обосновываются (и именно за счет всего этого и складывается общее поле коммуникации, становится возможным понимание и даже согласованное действие), то в этом случае представление о мыследеятельности противоречит естественно-научному и деятельностному подходам.
Отчасти Щедровицкий это чувствовал, в начале 90-х годов он признает, что деятельность – это, оказывается, еще не вся реальность, например, важную роль в формировании последней играют процессы коммуникации; что мышление так и не было проанализировано, наконец, что методолог не может сам, подобно демиургу, создавать новые виды деятельности; требуется разворачивать организационно-деятельностные игры, которые представляют собой "средство деструктурирования предметных форм и способ выращивания новых форм соорганизации коллективной мыследеятельности".
"С этой точки зрения, – пишет Щедровицкий в одной из своих последних работ, – сами выражения "деятельность" и "действие", если оставить в стороне определение их через схемы воспроизводства, выступают как выражения чрезвычайно сильных идеализаций, чрезмерных редукций и упрощений, которым в реальности могут соответствовать только крайне редкие искусственно созданные и экзотические случаи. В реальном мире общественной жизни деятельность и действие могут и должны существовать только вместе с мышлением и коммуникацией. Отсюда и само выражение "мыследеятельность", которое больше соответствует реальности и поэтому должно заменить и вытеснить выражение "деятельность" как при исследованиях, так и в практической организации" [142, с. 297–298].
При этом Щедровицкий не отказывается от своей исходной программы: необходимо и исследование (теперь мыследеятельности) и практическая организация ее, причем на основе соответствующих теорий мыследеятельности. "Развитая таким образом методология, – пишет он, – будет включать в себя образцы всех форм, способов и стилей мышления – методические, конструктивно-технические, научные, организационно-управленческие, исторические и т. д.; она будет свободно использовать знания всех типов и видов, но базироваться в первую очередь на специальном комплексе методологических дисциплин – теории мыследеятельности, теории мышления, теории деятельности, семиотике, теории знания, теории коммуникаций и взаимопонимания" [142, с. 152–153]. Как, спрашивается, можно соединить эти два понимания методологии: во второй программе оно трактуется как имманентное целое, в концепции мыследеятельности – как элемент более сложной действительности?
Философия Щедровицкого, на мой взгляд, весьма характерна для XX столетия. В ней, как мы видим, сошлись самые разные традиции и направления философской и научной мысли. И все же ведущими доминантами являются программы Канта и Маркса, а также естественно-научные и социотехнические установки. Надо отдать должное Щедровицкому, он, подобно Выготскому, доводил свою мысль до логического конца, не отступая перед устрашающими и непопулярными выводами.
Конечно, что такое философ, интеллигент и каковы актуальные задачи современности, можно понимать и иначе, чем Щедровицкий. Для меня, например, культура – это не только традиции и строительство нового, а особая форма социальной жизни, социальный организм, поэтому культуротехническая работа хотя и необходима, но дает не так уж много. И интеллигенцию я понимаю несколько иначе, чем учитель. Интеллигент должен быть не только мыслителем, но также совестью эпохи и, не меньше, живым носителем культуры.
Обычный человек не обязательно должен быть личностью, и не обязательно каждый человек должен так себя выстраивать и продумывать, как это делал Щедровицкий. Но думаю, для философа и ученого, а также для многих современных специалистов, оказывающих своей деятельностью влияние на жизнь культуры, это совершенно необходимо. В частности, перед философией, намой взгляд, сегодня, в начале третьего тысячелетия, стоят по меньшей мере три новые задачи. Она должна способствовать становлению нового мироощущения в направлении перехода от натуралистической картины действительности (когда мы думаем, что мир таков, как он представлен в наших знаниях), к деятельностной и культурологической картине действительности. В соответствии с последней мир есть не только данность, которую мы застаем, но и продукт нашей деятельности и усилий, а они, в свою очередь, обладают двойной природой – искусственной (это эксперимент и свобода) и естественной (это – момент культуры и социума). Вторая задача философии – способствовать формированию и реализации нового социального проекта, направленного на сохранение жизни на Земле, безопасное развитие, поддержание природного, культурного и личностного разнообразия (многообразия) и сотрудничества. Третья задача – помочь становлению новой цивилизации, в рамках которой складываются метакультуры, новая нравственность, новые формы жизни и мышления.
5. Личность и вклад в науку Александра Зиновьева
С личностью Зиновьева в сознании представителей российского научного сообщества, безусловно, связаны загадки. Блестящий и мало понятный логик неожиданно пишет едкую сатиру на советское общество, книгу "Зияющие высоты", его высылают на Запад как диссидента, хотя он таковым не является. За границей Зиновьев, вдруг, начинает хвалить коммунизм, одновременно критически оценивая западное общество, потом в самом конце 90-х он возвращается в Россию, заявляя себя едва ли не как нового мессию. "Не поймите это как хвастовство, – говорит Зиновьев в интервью главному редактору журнала "Личность. Культура. Общество" Ю. М. Резнику, – я считаю, что в эволюционном процессе не все люди растут и развиваются, появляются точки роста. И через эти точки роста "прорастает" и народ, и вся страна. Я про себя могу сказать, что я – точка роста России. Не будет официального признания Зиновьева в России – не будет России! Другую точку роста такого рода я не вижу. Это дело случая. Срежут меня, другой подобный индивид в России вряд ли появится" [46, с. 326].
И это при том, что Зиновьев вроде бы всегда выступал против официальной науки и официальной власти. Горбачёва он прямо называет предателем ("Как могла прийти в голову мысль, что Генеральный секретарь ЦК КПСС станет предателем № 1? Это было немыслимо. И на Западе никто в это не верил вплоть до прихода Горбачёва к власти. Никто на Западе не рассчитывал на такой крах коммунизма" [46, с. 323]). Ельцин – простой продолжатель дела Горбачёва. И "Путинизм" быстро разочаровал Зиновьева. Путин, говорит Зиновьев, "может истребить и прогнать всех ельцинских людей, но "ельцинизм" он "прогнать" не сможет. Его историческая миссия состоит в том, чтобы легитимизировать результаты антикоммунистического переворота в горбачёвские и ельцинские годы… пройдет время, и о Путине будут говорить, что это Ельцин сегодня" [46, с. 329]. Так кто же тогда официально признает Зиновьева?
Миф Зиновьева связан и с именами наших известных философов и методологов – Г. П. Щедровицкого, М. К. Мамардашвили, Б. А. Грушина. Считается, что Зиновьев был общим их учителем. Вот, например, что спрашивает у Зиновьева Юрий Михайлович Резник: "Впервые неофициальную информацию о Вас я услышал не на философском факультете, где учился спустя 30 лет после окончания Вами факультета, а от Георгия Петровича Щедровицкого, участвуя в его методологических семинарах. Он постоянно на Вас ссылался. Георгия Петровича Вы, наверное, знали хорошо. Он в те годы считал Вас признанным лидером, главным создателем Московского методологического кружка (принятая аббревиатура – ММК. – В. Р.), считал, что Вы были его душой, внесли очень важные идеи и, самое главное, перевернули представление о методологии науки. Именно от Вас он ведет историю своей профессиональной деятельности" [46, с. 291].
В ответ Зиновьев говорит: "И Грушин, и Мамардашвили, и Щедровицкий были в некотором роде моими учениками. Они все "вышли" из моей кандидатской диссертации" [46, с. 292].
Действительно, и я слышал от Щедровицкого о том, что именно Зиновьев стоит у истоков движения "диалектических станковистов" (так оно тогда шутливо называлось). Правда, создателем ММК он считал самого себя, а не Зиновьева. Да и значение идей Зиновьева Щедровицкий относил только к становлению, в дальнейшем же, наоборот, подчеркивал, что Зиновьев изменил собственным принципам и подходу, переключившись на математическую логику. А по поводу учительства Щедровицкий говорил достаточно неопределенно. С одной стороны, вроде бы он считал себя последователем Зиновьева, но с другой – подчеркивал, что их дороги разошлись. О том же в интервью говорит и Зиновьев.
"Дело в том, что потом, конечно, наши пути разошлись… С таким человеком, как Ильенков, хотя мы с ним дружили, мы были глубинные враги. А что касается Грушина, Мамардашвили и Щедровицкого, то все они не могли продолжать дальнейшую работу со мной, поскольку у них не было для этого способностей и желания" [46, с. 292].
Вспоминаю, что и мне, студенту второго курса (как потом выяснилось, для проверки стойкости и способностей), Щедровицкий уже в первый год знакомства дал читать кандидатскую диссертацию Зиновьева. И в самом деле, диссертация очень содержательная и значимая, в частности, с точки зрения задачи и принципов исследования мышления. Тем не менее, как я отмечал в своих работах, представители ММК не взяли проанализированную Зиновьевым сложную стратегию Марксового "восхождения от абстрактного к конкретному", а сформировали собственный метод анализа мышления, опирающийся на образцы естественных наук и псевдогенетическую реконструкцию развивающегося мышления. Кстати, и сам Зиновьев в дальнейшем реализовал не проанализированную им Марксову стратегию, а подход, основанный на идеях логики, понимаемой как нормы языка, и научного метода почти по бэконовскому образцу.
В интервью Зиновьев называет себя ученым, логиком и, на чем он особенно настаивает, социологом. "Я изначально был социологом, даже еще не имея достаточного образования, выступая просто как заинтересованный человек, "интуитивный социолог". И остался социологом до сих пор. А остальное (скажем, логика и методология) появилось потом как средство решения поставленных задач" [46, с. 309]. "Посмотрите, я логик и социолог, причем логик – дай Бог всякому" [46, с. 320]. Если социологию, говорит Зиновьев, "построить по-настоящему научно, то есть с учетом требований логики и методологии науки в моем понимании, то общая социология станет точной наукой. И социологическое прогнозирование станет таким же точным, как посылка космических кораблей" [46, с. 318]. Однако научное сообщество почему-то считает Зиновьева только логиком, не воспринимая серьезно его социологические штудии и открытые им социологические законы.
Наконец, действительно, вызывают удивление неоднократные заявления Зиновьева о том, что коммунизм является наиболее развитой в современной цивилизации формой социальной жизни, значительно более совершенной, чем капитализм. И одновременно он почему-то погиб в результате предательства и козней капиталистов типа М. Тэтчер. "Коммунистический строй в России не изжил себя, он был молодой, только начал взрослеть, и его убили. Искусственно разрушили. Я как социолог утверждаю, что по уровню социальной организации он выше всего того, что есть на Западе… Тэтчер была самым умным политическим деятелем на Западе в тот период. Она возглавила весь этот процесс разгрома Советского Союза силами самих советских людей" [46, с. 312, 322, 323]. "Я, как ученый, по прошествии многих лет пришел к такому выводу, что с разгромом русского коммунизма Россия навечно утратила перспективу стать великой, ведущей державой. Я думаю, что советский период был вершиной русской истории, и на такую высоту Россия больше не поднимется" [46, с. 312].
Загадка, однако, в том, что в интервью Зиновьев рассказывает о себе как об антикоммунисте ("я открыто, – говорит он, – отвергал марксизм" [46, с. 291]) и сравнивает жизнь в Советском Союзе с тюрьмой. "Оказавшись на Лубянке, – рассказывает Зиновьев, – я впервые спал на отдельной кровати и ел досыта. Как же мы жили на гражданке, если… тюрьма показалась раем!" [46, с. 285]. Что же в этом случае означают слова Зиновьева: "Сначала объектом моего исследования был молодой цветущий коммунизм. Потом он был разгромлен, и появилось то, что мы имеем сейчас. Я не принял то, что появилось… Как теоретик, я исходил из того, что советский коммунизм, молодой и жизнеспособный, что он пришел навечно" [46, с. 309, 322].
Проще всего было бы все эти противоречия и загадки списать за счет старости: ведь Зиновьеву пошел девятый десяток ("Я никогда не рассчитывал, – пишет он с удивлением, – что доживу до такого возраста" [46, с. 179]). Но Зиновьев совсем не похож на человека, которому отказал разум, напротив, для своего возраста он абсолютно сохранен. Объяснение, вероятно, нужно искать в личности и времени (в окружении и обстоятельствах). Здесь можно указать такую последовательность: выдающиеся способности юного Зиновьева (он был, что называется сегодня, вундеркинд – за минуту мог запомнить страницу текста, молниеносно перемножал в уме даже шестизначные числа), тяжелый труд и быт советского времени, которые с лихвой хлебнул будущий социолог, увлечение книгами романтической и утопической направленности (Лермонтов, М. Горький, Кнут Гамсун, Гюго, Сенкевич, Томас Мор, Кампанелла, Эжен Сю, Этьен Кабе и др., [46, с. 283]), среда, "где, – по словам Зиновьева, – было очень критическое отношение к Сталину: анекдоты, рассказы, насмешки" (с. 283), война, которая окончательно сформировала личность Зиновьева и, по его собственному свидетельству, "была лучшим временем жизни" [46, с. 288], наконец, становление Зиновьева как мыслителя, ученого и, отчасти, эзотерика.
В целом Зиновьев формировался как маргинальная личность с анархическими наклонностями. Социальные маргиналы или, как их называет К. Касьянова, аутсайдеры – это люди, не просто "выпавшие из устойчивых социальных структур", но вынужденные поэтому опираться на собственную личность, жить, как писал Глеб Успенский, "своим умом", и при этом своего по части убеждений и нравственности у них ничего нет. Это – совершенно пустой сосуд, который может быть наполнен чем угодно. Опора социальных маргиналов на собственную личность, жизнь "своим умом", – все это, с одной стороны, ставило их (в плане собственного мироощущения) вровень с социумом, делало соизмеримыми с культурой (маргинал самого себя манифестировал как культуру), с другой – влекло в стан критиков и революционеров. Действительно, кто как не маргиналы остро чувствуют социальную несправедливость, и кто как не они склонны к решительным действиям, направленным на изменение социальной системы? Именно из маргиналов в XIX – начале XX в. выходят как разночинцы и интеллигенция, так и революционеры разных мастей. Заметим, что образование в 20–30-х годах прошлого века маргиналов как массового явления и революционные идеалы было не в последнюю очередь обусловлено ниспровержением после революции всех устоев прежней жизни, бегством крестьян в города, строительством непонятной социалистической жизни, когда нельзя было опереться на близких и традиции.
Если по части убеждений молодой Зиновьев как раз не был обделен (он свои взгляды не только сознательно строил, но и старался реализовать в жизнь), то по части нравственности формула Глеба Успенского, пожалуй, к Зиновьеву вполне подходит. И соизмеримость свою культуре Зиновьев сформулировал очень рано. В 1939 г., когда он сидел на Лубянке и был готов ко всему, Зиновьев сформулировал свою жизненную установку: "Я есть суверенное государство из одного человека, я буду вырабатывать свою собственную идеологию, свои собственные моральные, эстетические принципы… За все эти годы я ни на шаг не отступил в сторону от этой своей установки" [46, с. 279].
Интервью Зиновьева показывает, что утвердиться в такой, почти эзотерической, жизненной установке ему помогли, с одной стороны, именно маргинальность, с другой – самовоспитание и война. Уже первое испытание (арест и следствие на Лубянке) Зиновьев преодолел нетрадиционно: он не стал играть по правилам системы, которую Зиновьев интуитивно хорошо понимал. Его объяснения для следователя были алогичны и непонятны, его действия (он просто сбежал и больше уже не появлялся в местах, где его знали) не укладывались в стандартное поведение людей того времени. И в дальнейшем Зиновьев всегда действовал как маргинал, не "по правилам": пошел в армию без призыва, сбежал из кавалерийского полка, переходил из одной части в другую, подкупал писарей и пр. Как ни странно, это его не раз спасало. В связи с этим вспоминаю две истории. Одну я слышал от Щедровицкого, другую от В. Налимова.
Тесть Щедровицкого от второго брака в 1936 г. был комендантом Кремля. Всех его сослуживцев уже забрали, и он каждый день со страхом ждал собственного ареста. Однажды, придя на работу, он увидел, что за его огромным столом сидят несколько человек. Приближаясь к своему месту, он понял, что это пришли за ним, но сначала его должны осудить публично (таков в этот небольшой период был порядок). Не дойдя двух шагов до своего стола, комендант Кремля, вдруг, неожиданно для самого себя скинул шапку, бросил ее оземь, и со словами "Ах, черт побери", повернулся и ушел домой (и больше на работу не выходил). Его поведение настолько выпадало из системы, что, к удивлению самого коменданта Кремля, его не тронули. Так он и просидел дома, никуда не выходя, до самой войны, а в 1941 о нем вспомнили, призвали и поставили командовать полком.
История с Налимовым не менее любопытна и характерна. В конце войны он сидел в лагерях, умирая от голода и болезней. Налимов понял, что если не сделает что-то экстраординарное, то его дни сочтены. Игнорируя всякую логику и опыт лагерной жизни, он подает заявление, обвиняя руководство лагеря в нарушении правил и законов. Вы думаете, его тут же расстреляли? Нет, расстреляли начальника лагеря. Почему? Вообще-то случайно. Дело в том, что в этот год лагеря не выполнили план работ. Берия посылает комиссию, чтобы выяснить причины. Комиссия едет по лагерям, легко находит причину, она лежит на поверхности – план не выполнили, поскольку от болезней и голода погибли тысячи и тысячи заключенных. В острастку принимаются меры. В частности, в лагере, где умирал Налимов, находят его жалобу на коменданта. Последнего для урока расстреливают, а Налимова переводят в больничку. Это и спасло его жизнь.