В 32-м к этому берегу пристали пароходы "Колумб" (держись, Америка!) и "Коминтерн", о чем свидетельствует местный Плимут-Рок - двадцатитонная глыба кварцевого диорита. Высадились те, кого вписали в анналы комсомольцами, хотя среди первостроителей комсомольцев-добровольцев было процентов сорок. Еще столько же - заключенных, остальные - вольнонаемные. Но кто считает: важно, что они построили. В Комсомольске - прямые, по рейсшине, магистрали, кажется, одинаковые вдоль и поперек, проложенные по направлению ветров. Когда от вокзала сворачиваешь на проспект Первостроителей (изначально он назывался Красным - и это было правильнее, стильнее), сразу попадаешь в аэродинамическую трубу: дует, завывает и несет к Амуру, который здесь шириной в море. Главные улицы Комсомольска похожи друг на друга внешне, и по ощущению ничтожества пешехода. Город пошел дальше Москвы: он так же широк, но ниже вдвое. Спутница, местный краевед - энтузиастка и патриотка - бодро говорит: "Сейчас мы выезжаем на улицу Кирова, одну из главных артерий нашего города, где кипит жизнь". Сколько хватает взгляда асфальтовая степь с невысокой порослью желтых зданий и десятком крохотных фигурок с авоськами.
К заслуженному - опора военно-морского флота - заводу имени Ленинского комсомола ведет аллея с портретами героев труда. Ко второй половине 90-х осталось то, что можно с натяжкой считать просто аллеей: деревца стоят, но выломали и унесли даже алюминиевые рамы, герои безвестны. Население города уменьшилось чуть не на сто тысяч. По мемориалу павших в Великой Отечественной проходит стадо коров. Заколочены двери с двухметровой бетонной вывеской на века "Бани". Давно закрыт первый кинотеатр "Комсомолец", напоминающий московскую гостиницу "Пекин". Полуобрушены роскошные ворота парка культуры "Судостроитель", не уступающие столичному ЦПКиО. По замыслу, Комсомольск должен был стать лучше Москвы - не отягощенный грузом прошлого, осененный духом правильного созидания. Он - в известной степени - и стал таким. И если б не умонепостигаемая дальность, сюда надлежало бы возить экскурсии. В Урбино, во дворце герцога Монтефельтро, собран целый набор эскизов и картин на тему идеального города. Проект увлекал таких художников, как Пьеро делла Франческа и Лючано Лаурана, - их холодные полотна со стройными неживыми улицами и площадями рассматриваешь с волнением, не понятным иноземцу: такова разница между кошмаром и кошмарным сном. Впрочем, ренессансная Италия знала попытку воплощения идеала: папа Пий Второй решил перестроить свой родной город, поручив это архитектору Росселлино. Дальше центра не пошло, но на двухтысячную Пиенцу и сейчас стоит взглянуть. Тем более - на Комсомольск, который в лучшие годы приближался к полумиллиону: размах, не снившийся папам и королям. Замах, о котором могли только грезить утописты.
Комсомольск не весь по-сталински желтый и желто-красный с архитектурными излишествами (лучшие и самые долговечные дома в 40 - 50-е построили японские военнопленные, которых здесь было тысяч пятнадцать). Сохранились деревянные здания 30-х дикого для дерева цвета морской волны, есть неоконструктивизм 70-х, блочная скука 80-х. Есть бетонные коробки 60-х - с тех времен, когда Комсомольск обдало волной любви, как и прочие символы досталинской эпохи. На стене одного из этих зданий - по-барачному приземистого Дома молодежи - надпись: "Здесь заложено памятное письмо молодому поколению 2018 года от комсомольцев города юности. 29 октября 1968 года". Не так уж смешно. Столица утопии, Комсомольск как идеологический монумент вызывает трепет. Но это еще и город - несмотря на утечку и упадок, третий по величине на Дальнем Востоке. Даже если негде работать, жить здесь живут. Есть подозрение, что жизнь - на самообеспечение, как у женщины в песках. Неподъемна цена на авиабилеты. Прежде дальневосточник практически каждый год бывал в столице, на черноморском курорте, у родни. В глухом углу уссурийской тайги разговорились с местным начальником. "Все здесь сижу, правда, в прошлом году слетал на Запад. - Куда именно? - Да в Брянскую область". В общем, все рядом - Брянск, Берлин, Брюссель. На Дальнем Востоке говорят "рядом" о тысяче километров. И надоевшая официозная похвальба - "Хабаровский край равен двадцати пяти Бельгиям" - правда. Гигантский кусок земли отрывается и дрейфует. Это не полуостров Крым, тут нет тоненького и оттого тревожно заметного Перекопа: отрыв неявен, но дрейф идет.
В полуслепом странствии - вся страна, но на суперокраине невнятица ориентиров носит привкус особой драмы. География для России была важнее, чем для иных государств, и остается серьезным социально-политическим, даже эстетическим доводом. Познакомились в Комсомольске с художником Пашей, который сетовал на тесноту местных условий. Его не устраивала и Москва, он расспрашивал про нью-йоркские галереи, брал телефоны Шемякина, Комара и Меламида, Неизвестного. "Я, значит, чем отличаюсь от японских и китайских философов…" - объяснял Паша свое мировосприятие. Предлагая после водочки снова перейти к шампанскому, аргументировал: "Все возвращается на круги своя, как сказал Платон". Мы хорошо сидели, интеллигентно общаясь, а когда дошло до демонстрации работ, я увидел то, что и ожидал увидеть после разговоров: разверстые ладони в тучах звездной пыли и сполохах планетарных сияний. Другая группа картин изображала смуглых раздетых девушек идеальных пропорций, они сидели под пальмами верхом на львах. "Ты бы, может, их на тигров посадил, все-таки тигры у вас водятся", - предложил я Паше, но он пренебрег.
По главной улице Хабаровска прогуливаются две ослепительные девицы: вязаные пальто ярко-лилового и ярко-оранжевого цвета, черные широкополые шляпы - на таких обернулись бы и на Пятой авеню.
Крашеные блондинки Виктория и Юлия хотят уехать: "Пока в Санкт-Петербург, а там видно будет". Причина: "Город-то ничего, но люди дикие. Вот пройдите с нами квартал, увидите, как на нас смотрят и что нам говорят. Дикие люди". Явная игра в слабака: решив уехать, уничтожают последние колебания, сознательно выходя на осмеяние и позор на улицу Муравьева-Амурского.
У вокзала - бронзовый Ерофей Павлович Хабаров в заломленной от возмущения шапке. Акцент сместился от мужика-казака к графу-генералу. Время такое, неловко без графьев. Памятник основателю города из аристократов стоит высоко, как маяк, над берегом. Улица Карла Маркса, идущая от аэропорта до самого Амура, - через весь город почти по прямой - у здания крайкома (ныне, как водится, Белый дом) словно спотыкается и за площадью становится Муравьева-Амурского. Они оба страшно бы удивились - и Маркс, и Муравьев. По этой магистрали блондинки в черных шляпах и несут свои лиловые кресты к неведомым просторам. Новый знакомый, бизнесмен Саня, покровитель хабаровской богемы, собирающейся у "бутерки" - "Бутербродной" на углу Муравьева-Амурского и Комсомольской, - рассказывает: "Я с художниками месяц пообщался, у меня крыша поехала. Приходишь, тебя такой отводит в сторону и шепчет, что ему сегодня сообщил Марс там, Венера, Юпитер. Потом говорит: давай, мол, холст покажу. Я спрашиваю: а вот это у тебя что значит? А это, говорит, мысли, которые мне из космоса внушили, а моя тут только кисть". Саня переключился на поэтов, с которыми познакомил меня. Симпатичные ребята задавали вопросы о Бродском, Довлатове, Соколове, высказывались о Солженицыне и Ельцине. Потом я прочел их стихи - около сотни текстов полутора десятка авторов. Такие стихотворения могли быть написаны в Москве, Буэнос-Айресе, на Юпитере - сто лет назад, через сто лет. Ни кедра, ни тигра, ни Амура - лишь тучи звездной пыли и сполохи планетарных сияний. Есть привкус провинциальности в упоре на самобытность, но вернейший признак провинциальной заброшенности - космизм.
Такой космизм царил в умах тех, кто строил Город Солнца - Комсомольск. Скромная проба в тосканской Пиенце - плюшевый пуфик рядом с этой каменной громадой реализованной мечты о правильном прекрасном. Помню, читал про деревенского мальчика, который нашел учебник алгебры и сам вывел дифференциальное и интегральное исчисления, причем он не подозревал, что на свете бывают иные, кроме русского, языки, и потому у него фигурировали понятия "ти-питит" и "тахитит" - пшшпшп и тахтшт. Провинциальный пафос Левши, испортившего ценную заморскую игрушку, виден в дерзком жесте, которым можно восхищаться, пока дерзость проходит по разряду умозрительных упражнений, не вторгаясь в жизнь. Так вызывают совершенно разные чувства проза Платонова и Комсомольск - может, единственный ее материальный аналог. Величайший русский писатель XX века - и город, возведенный его не читателями, а скорее соавторами. Комсомольск - это Чевенгур, историей возвращенный к Котловану.
Тягостное и мощное впечатление от Комсомольска, как и сам город, резко окрашено цветами времени. Тем более, что обратный путь опять - в поезде "Юность" под задушевный ритм, не подвластный сменам лет и режимов: "Комсомольцы-добровольцы, надо верить, любить беззаветно, видеть солнце порой предрассветной, только так можно счастье найти". Мимо потусторонних имен Эльбан, Болонь, Сельгон, Санболи - на Волочаевск.
О КОМФОРТЕ КОММУНИЗМА
"И не ограблен я и не надломлен, / Но только что всего переогромлен". Что это означает практически, Мандельштам пояснил тут же, в "Стансах": "Я должен жить, дыша и большевея…". До испуга точно найденное слово - "переогромлен" - само по себе формула и ответ, ключ к тайне коммунистического соблазна, соблазна коммунизмом. Ключ и к словам другого великого поэта - Пастернака, - сказанным в то же время о народе: "Ты без ничего ничто./ Он, как свое изделье, / Кладет под долото/ Твои мечты и цели". Нельзя вообразить, что, скажем, Роберт Фрост - заокеанский современник Пастернака - захотел бы положить что-либо свое под чье-либо долото даже метафорически. Но он жил слишком далеко от искусительного поля великой идеи. Для российского поэта долото было средством реализации проекта, перед которым не зазорно склониться как перед чем-то по праву превосходящим твой личный масштаб. Право это - величие замысла, которым и были переогромлены даже большие таланты и изощренные умы.
Неладно скроенный и, как выяснилось, не так уж крепко сшитый мир подлежал перекрою. Ощутимо, под руками, соблазнительно менялась действительность. И хотя здравый смысл отказывал в правдоподобии замыслу всеобщего равенства и счастья, в нем было неизмеримо большее - как истина больше правды. Здесь вступает в силу не интеллект и не этика, а религиозное чувство, многократно усиленное эмоциями единомышленников. Исступление общей молитвы, порыв хорового пения, упоение свального греха.
Растворение в толпе и идее - сродни растворению в природе и искусстве. Такое подчинение увлекает отказом от рацио, от формальной логики, не способной, в конечном счете, объяснить - ни как мы мыслим, ни как живем, ни как следовало бы мыслить и жить. Взамен приходит тоже необъяснимая, но понятная радость общего дела. Того самого, в высоком федоровском смысле, избавляющего от душевных тягот "небратского состояния", предлагающего вместо "мануфактурных игрушек" работу, потрясающую размахом: передел бытия, в чем и есть смысл человеческой жизни, поскольку "мир дан не на погляденье". Ради такого можно сменить неудобства частной жизни на комфорт общественной. Причастность к великому делу оборачивается примыканием к большой толпе. Конформизм ведь тоже - масштабная идея.
В толпе слышится мерный шум, отзывающийся памятью первобытной орды. В толпе, даже у пивного ларька, ощущается значительность эпоса. В самом слове "толпа" ухо улавливает "столп", "толк", "оплот". Комфорт конформизма - именно безыдейного - я испытал в армии, где всех забот было попадать в ногу. Будь хоть чуть склонен к медитации - лучшего места не пожелал бы. Новое имя "рядовой" показалось точным и справедливым, оно фиксировало в ряду, не выделяя. Попав в ногу, попадаешь в ритм, который естественно пульсирует внутри. Укладывали, будили кормили, одевали, мыли - в урочный час. Все вокруг было плохое: бязевые кальсоны, журнал "Старшина-сержант" жидкий суп в жирном бачке - но этого плохого было много. Было и хорошее, тоже немало: каждую неделю кино, неслыханный фольклор, умное изобретение - шинель. Большую и уютную, ее не столько надевали, сколько помещались в нее. Тогда я еще не читал манделынтамовские "Стансы", но был согласен заранее: "Люблю шинель красноармейской складки, / Длину до пят, рукав простой и гладкий, / И волжской туче родственный покрой…". Главное - ровный ритм большого организма, и ты - его часть. Всё на месте, всё вовремя, всё, как и сказано в Строевом уставе, - единообразно. Всё на восемь: завтрак в восемь утра, ужин в восемь вечера, восемь часов сна, восемь времен года за двухлетнюю службу, и скоро стало казаться, что так будет всегда - просто восьмерка ляжет на бок.
В то время среди наших кумиров был Камю, я вспоминал его сентенции о свободе: тяжкая ноша, изнурительный бег на длинную дистанцию, всякую свободу венчает приговор. Играл, воображая себя согбенным под бременем свободы выбора, еще не представляя, что всего через несколько лет, уехав в Штаты, эту задачу начну решать практически - да так и продолжаю, и ни конца, ни облегчения не видно.
Тогда весь выбор стоял между лосьоном "Огуречным" и одеколоном "Тройным" из полковой лавки, быстро решаясь в пользу первого: он автоматически служил и закуской. Но обмен частных хлопот на причастность к общему был честным. Я не считал его надувательством, хотя понимал, что, став солдатом, становлюсь солдатиком. Вроде тех, которых мы лепили в детстве из пластилина, дословно реализуя идею пластичности бытия. Помню, мы с приятелем налепили войска, артиллерию и танки и, озаботившись припасами, положили красный пластилиновый кусок на стеклянный абажур лампы. Кусок стал плавиться, потек - это было мясо. Мы не знали, что решаем продовольственную проблему в духе времени и места, населенного такими же, как мы, властелинами пластилина.
Не зря о жилищной проблеме говорилось: нарисуем - будем жить. Мы-то играли, но и они, взрослые, - тоже. Взрослая игра в великий проект ничуть не менее увлекательна и самоценна, чем детская. Что и наводит на сомнения в полной взрослости играющих.
Игра - аллегория, как в картине Брейгеля "Детские игры", где дети, согласно иконографии Ренессанса, с одной стороны, воплощение весны человечества ("коммунизм - это молодость мира"), с другой - не вполне люди, взрослые маленького размера. Похоже, на эту картину смотрел Иосиф Бродский, когда писал "Свирепость их резвых игр, / их безутешный плач/ смутили б грядущий мир, / если бы он был зряч".
Наш мир взрослые игры не смущали. Игровая модель была едва не основной в нашем мировосприятии. Среди культовых книг одной из главнейших пребывала гайдаровская повесть "Тимур и его команда", и в этой команде состояли все. Ничего детского нет в играх Тимура, и сам он - не более дитя, чем его исторический тезка. Даже дядя, красный командир, недоумевает: "Мы бегали, скакали, лазили по крышам, бывало, что дрались. Но наши игры были просты и всем понятны". Правильно: дядя рос в другую эпоху, играл в другие игры - не осененные причастностью к общему делу. "Из рогатки в саду/ целясь по воробью, / не думает - "попаду", /но убежден - убью"". Сорванец из стихотворения Бродского движим инстинктом. Тимур - идеей, за которую можно и убить, и умереть: "Если человек прав, то он не боится ничего на свете". Тимур ежедневно решающий задачу переустройства мира, - идеальный тип революционного преобразователя. В книге Гайдара великий проект обрёл логически завершенные черты, став игрой всерьез. Тимур шагнул дальше Питера Пэна - мальчика, не желающего становиться взрослым. Тимур сразу появился на свет таким, "темноволосым мальчуганом в синей безрукавке, на груди которой была вышита красная звезда", и не собирается меняться. Он и есть образец для взрослых - для того же дяди-командира, всматривающегося в племянника с восторгом, изумлением, испугом.
Мечта Питера Пэна воплотилась. Для этого не надо улетать в страну Небывалию, где вечный мальчик с невыпадающими молочными зубами знакомо решает конкретные вопросы бытия: "Иногда они чувствовали голод. Тогда Питер очень смешно их кормил. Он гнался за какой-нибудь птицей, которая несла в клюве что-нибудь съедобное для человека, и отнимал еду… Но никто не мог сказать наперед, будет ли обед настоящим, или только как будто". В конце книги о мальчике, который не хотел вырастать, говорится, что сказка будет продолжаться до тех пор, пока дети не перестанут быть "веселыми, непонимающими и бессердечными". Похоже, такой набор качеств и был идеалом страны Тимура и его команды.
Сказочные дети летели в свою сказочную землю, вооруженные точными указаниями: "второй поворот направо, а дальше до самого утра", поразительно напоминающими шутку, которую в армии произносили каждый день: "копать от забора и до обеда". Чем мы и занимались вместе со всей страной. Наша Небывалия была с нами. Точнее - мы в ней.
НА КРАЮ ТВЕРДИ
До Нью-Йорка было ближе на восток, чем на запад. Всегда мечтал побывать на Тихом океане - и побывал, но сначала с той, американской стороны, в Калифорнии. Отчего Тихий океан выиграл. Владивостокцы любят сравнивать свой город с Сан-Франциско, потому что в Сан-Франциско не бывали. Общего - холмы и бухты. Береговая линия во Владивостоке старательно искажена и изгажена: ржавые корпуса кораблей, подъемные механизмы, единственный прогулочный участок с названием под стать - Спортгавань - украшен слепым кирпичным кубом яхт-клуба. Лишь магия слов смягчает впечатления. Сопки - просто-напросто холмы, но необычность имени плюс душераздирающий вальс, и глядишь с неизъяснимым волнением.
Возбуждение от новизны появляется еще в самолете и подтверждается на пути от аэропорта к центру. Иероглифы вывесок: совместные с южнокорейцами предприятия. Смуглые лица с удлиненными глазами: во Владивостоке и еще больше в Южно-Сахалинске дальневосточная добавка вносит некий акцент, придает четкость русской мягкости облика: по улицам идут красавицы с глянцевых календарей, только лучше. Еще страннее, что по улицам ездит. "Жигулей" и "москвичей" почти не видать - сплошь "тойоты" и "хонды". Сначала кажется, что Владивосток - город особо эмансипированных женщин, мечта феминисток, потом вспоминаешь, что у японских машин руль справа.
Подержанную "тойоту" в отличном состоянии можно купить долларов за пятьсот. Довезенная до Москвы, она удорожается в пять-шесть раз, но на месте - по карману. Особенно если привозишь сам, а это путь налаженный; на разовый рейс устраиваешься дневальным или на камбуз, а корабль, независимо от назначения, завернет в Японию за машинами. Нарядное зрелище - возвращающееся из плавания судно похоже на ежика из детской книжки. Пестрые автомобили принайтовлены к основанию мачты, к траловым дугам, к кран-балкам, водружены на капы кубриков и чуть ли не развешаны по бортам.