В грозненском военном госпитале в аэропорту "Северный", он же имени Шейха Мансура, познакомился с двумя милыми девушками из московской молодежной прессы. Таня и Ира приехали поработать два дня санитарками - журналист меняет профессию. Затишье раздражало их, и тут восторг: раненый. Младший сержант внутренних войск, подстрелен снайпером в Черноречье, проникающее ранение в живот, пробита подвздошная вена, большая потеря крови Я потолкался среди доноров, оказался не нужен и спустился в операционную. Там уже распоряжалась Таня, организовывая снимок. Усталые, ко всему привычные врачи и медсестры, послушно становились полукругом вокруг стола, Ира нацеливала фотоаппарат, Таня присела впереди, так что раненый был виден очень хорошо: серо-зеленое запрокинутое лицо, широко вскрытая полость кишечника, разложенные вокруг инструменты. Где-то есть эта фотография.
Есть тысячи групповых фотографий этой войны, и президентский дворец в Грозном - то, что от него осталось, - соперничает в популярности с Кавказским хребтом в качестве задника. Сколько бы раз ни проходил или проезжал мимо дворца, там месили грязь гусеницы, колеса, сапоги: ставились снимки. На броне, в обнимку, с оружием, с улыбкой. По колено в осколках, по грудь в доблести, по уши в лапше, по пояс в грязи дантовского размаха, расползающейся по огромной стране. Птичка вылетает, объектив машет шторками, ты тоже щелкаешь своим аппаратом, который все автоматически делает без твоего вмешательства, чтобы запечатлеть историю с максимальной объективностью. Может, это и есть подлинный ужас: стремление к беспристрастности - нечто, навешанное на нас христианством, завещанное Толстым, замешанное в кровь цивилизацией. Чума на оба ваших дома - привычно бормочешь и тогда, когда ясно, что чума не налетает, а насылается, что она имеет направление и исток. Все покрыто густым слоем грязи, под которым не хочется разглядывать правых и виноватых, по которому ступаешь в ботинках "water resistant" - хоть и неуверенной водолазной походкой, но ноги в сухо и тепле, а комья потом кто-нибудь смоет, например время. С войной жить можно. И что важнее - жить можно с навыками войны. Через чеченскую кампанию прошли сотни тысяч молодых людей в возрасте восемнадцати-тридцати лет, которые вернутся в мир. Тут, на войне, у них сложились мировоззрение и этикет поведения. Они знают, что такое аргумент силы. Они верят в него. Они поняли, как он действен и прост. Они осознали, что конфликты можно и нужно решать этим аргументом: начиная от спора с соседом по коммуналке и кончая государственными вопросами. И еще: к аргументу силы привыкает, да и уже привыкла страна. Чечня была прививкой - а чего именно, не дай Бог даже подумать.
Пресса, радио, телевидение - рассказывали и показывали. Много и честно. Ну и что?
Попав впервые в Грозный, я понял, что представлял себе происшедшее разве что на одну десятую. Даже не знал, что бывает такое ощущение: видишь - и не веришь. Трогаешь - и отказываешься осязать. Едешь по еще недавно четвертьмиллионному цветущему городу, превращенному в груду строительного мусора собственной армией, и тупо задаешь себе вопрос, заведомо не имеющий ответа: "В чем же и как же должны были провиниться эти люди, чтобы их так наказали? И есть ли на свете такая вина?" Ходишь по улицам, смотришь, запоминаешь, но ворочается только одна мысль: "Этого нет. Это не существует. Этого не может быть".
Может. С Чечней можно жить. Но далеко и надолго уползли и уползают метастазы того, что звучит диковинно, как диагноз, - Чечня. Концентрические круги бомбежки в любой момент могут начать стягиваться от окраин к центру. Непростреливаемые коридоры - простреливаться. Огонь - беспокоить.
РЕЧКА СМЕРТИ
Семьдесят пять атеистических лет христианству в России повредили больше, чем мусульманству. Но все же ссылки на волю Аллаха слышны не часто - обычно как междометие, как у нас "Боже мой". Другое дело - исламский строй души, подлинный, взлелеянный в генетической памяти фатализм. Его-то, в отличие от воинских подразделений, не победить - потому что не понять. Он уведет в горы из какого угодно Сиэтла и заставит жить таясь, голодая, коченея и уныло, как на привычную работу, спускаясь в долину, чтобы заниматься там скучным, но предписанным свыше делом войны.
Многое было чуждо и непонятно, я обращал к себе слова персонажа из культового фильма: "Восток - дело тонкое, Петруха!" Еще твердил двустишие, подтверждение которому видел вокруг ежедневно:
Судьбе, как турок иль татарин.
За все я ровно благодарен.
Это из едва ли не лучшего стихотворения Лермонтова" - "Валерик", который теперь звучит по-иному. О современной тактике войны:
… Подходим ближе.
Пустили несколько гранат;
Еще подвинулись; молчат;
Но вот над бревнами завала
Ружье как будто заблистало.
Об ожесточении сегодняшних боев:
Бой длился. Резались жестоко,
Как звери, молча, с грудью грудь…
О превращении войны в народную:
Нам был обещан бой жестокий.
Из гор Ичкерии далекой
Уже в Чечню на братний зов
Толпы стекались удальцов.
Сделаем поправки на время: с гор то спускаются, то снова уходят в горы. Шамиль через восемнадцать лет после смерти Лермонтова сдался князю Барятинскому, пожил на покое в Калуге и умер в Медине, закончилась Кавказская война, а через сто тридцать лет началась Чеченская. В тех же местах, с теми же именами:
Раз - это было под Гихами…
Гихи всю войну прошли расколотыми надвое: половина за Дудаева, половина - за оппозицию. Вот соседний с Гихами Валерик - дудаевский. В Валерике было мирно. Кое-кто бродил с автоматом на плече, но на это перестаешь обращать внимание, как на канонаду. У моста раскинулся маленький базар с ворохами похожей на крупную солому черемши, которую можно, оказывается, не мариновать, а просто отварить и потом жарить в масле. Я купил вкусный хлеб местной выпечки и ломкий круг домашнего сыра. Коровьи туши свисали на продажу с ворот - типично чеченских: железных, цвета морской волны с белым гнутым орнаментом поверху, с излюбленной народом олимпийской символикой 1980 года. На мосту у мечети толклись старики в барашковых шапках, драповых пальто, неизменных галошах с толстыми шерстяными носками. Под мостом дети с разбега прыгали через речку - ту самую:
Как месту этому названье?
Он отвечал мне: "Валерик,
А перевесть на ваш язык,
Так будет речка смерти."
У этой речки столкнулись два мироощущения русского поэта. Привычное и приобретенное или, точнее, - то, которое он стал осознавать здесь. В одном стихотворении разные строки словно написали разные люди. Один - знакомый, прежний:
Я думал: "Жалкий человек.
Чего он хочет!., небо ясно,
Под небом места много всем,
Но беспрестанно и напрасно
Один враждует он - зачем?"
И тут же - другой, уже начавший погружаться в тягучий восточный соблазн:
Не все ль одно. Я жизнь постиг;
Судьбе, как турок иль татарин,
За все я ровно благодарен;
У Бога счастья не прошу
И молча зло переношу.
Худосочный грязный Валерик выходит из плоских грязевых берегов, наполняясь живыми и мертвыми людьми - встреченными в Чечне, о которой помнишь, что она юг, но это восток. Магомет Яхиев в своем обреченном доме, контрастно белые лица девочек в дверях погреба, первокурсник Хасаханов с подвязанной челюстью у дороги, Муса с его "гуманитарной помошью", женщина под простыней на носилках в Шали, старики в Аргуне у огненного языка, увозимый в горы младенец Мансур года рождения 1995-го.
Зато видал я представленья,
Каких у вас на сцене нет.
Чувствую, как меня коробит "зато", и думаю, что всегда считал всякий опыт бесценным, но теперь сомневаюсь. Наверное, я мог бы обойтись в жизни представлениями на сцене. Мы ехали по полю в объезд, потому что дорога простреливалась; только что потеплело, грязь подсохла, но воронки ведь не заросли, и когда в очередной раз тряхнуло, вдруг вспомнил, что у меня дома в Нью-Йорке билеты в "Метрополитен-оперу", на "Пеллеаса и Мелизанду". Вполне чеченские имена, подумал я, тут же забыв, что на свете может быть Нью-Йорк.
Как месту этому названье?
Он отвечал мне: "Валерик…"
Все точно у Лермонтова, кроме одного. В названии реки и села ударение приходится не на последний, а на второй слог. У чеченской речки смерти ласковое русское имя - Валерик.
МОСКВА, КУСОК ПЛАНЕТЫ
Разглядеть ли с птичьего полета переулки, углы, дворы, скамейки, которые есть судьба? Те кусочки планеты, за которые уцепилась твоя жизнь. С ними навсегда связаны сделавшие тебя миги - не выстраданные вердикты, не решения путем и надолго (угрюмые слова: "обмозговать", "потолковать"), а мимолетности - их только и вспоминаешь, они только и оказываются важны. Тут торжествует принцип не Гёте, а скорее Бродского: "Остановись, мгновенье, ты не столь прекрасно, сколько ты неповторимо". Такими конфетти усыпана Москва, и чем пустяковее - тем дороже. Разглядеть ли с безнадежной высоты возраста то, что для тебя этот город? Патриаршие пруды, в те времена Пионерские, где примерзал к стальным поручням, но не ушел и не отпустил домой, пока не объяснились. Переулки Замоскворечья, особенно тот, с остатками Марфо-Мариинской обители, куда исчезла на постриг героиня бунинского "Чистого понедельника". Петровские ворота, где снимал комнату, и каждый день шумел - по Высоцкому - "у соседей пир горой", у всех тридцати трех соседей, и мы сообща выпили весь портвейн из магазина "Рыба" напротив нынешнего бронзового певца в позе занятого зарядкой: "Вдох глубокий, руки шире…". Святопименовский храм в Новых Воротниках в Сущеве, возле которого в престольный праздник гарцевала конная милиция, придавая тревожной важности событию. Весенние арбатские дворы, где до сих пор - но уже без тех надежд и оснований - побуждаешься по формуле Окуджавы: "Из каждого окошка, где музыка слышна, такие мне удачи открывались…".
Здравого смысла хватает на то, чтобы понять: больше всего на свете меняешься ты сам. Но переменился и город. Помню, показывал фотографию знакомым - москвичам тоже - с просьбой определить страну и место. Сквер, белые столики с пивным именем на красных зонтиках, темно-серые стены с рекламой. Ответы какие угодно, кроме правильного: на снимке - Пушкинская площадь.
Речь не о потере Москвой лица - того, что принято называть индивидуальностью: лицо преображается. Тысячи квадратных метров рекламы заменили рекламу прежнюю, некоммерческую, которой было не меньше, и повелительный пафос тот же - правда, слова употреблялись другие: не "купи", а "крепи". Несколько сотен тонн штукатурки и краски вывели в свет дома примечательно московские, о каких и не подозревали: кремовые, салатные, розоватые и прочих пастельных тонов дворянские и купеческие особняки. Как и прежде, по-московски не ухожены парадные и мостовые, но хоть видна мойдодыровская тенденция, и понятно, что умыться и причесаться проще, чем купить новые ботинки.
Вместе с общегородским стали благостнее отдельные лица: у уличной толпы смягчается привычное озабоченно-недоброжелательное выражение. Даже у продавщиц сменилась интонация: вместо агрессивно-враждебной - устало-снисходительная. Не "вас много, я одна!", а "как странно, неужели не ясно, что человек занят?"
Что до неизменности, простор и климат - герои бытия. Главный москвич - все еще Цельсий. В Москву противопоказано приезжать зимой: слишком уж выразителен перепад. Париж на все сезоны один: чем выше цивилизация, тем меньше зависимость от природы. В зимней Москве после пяти часов тускло и на главной улице, а шаг вправо-влево - и погружаешься в серую сырость, отчетливо различая неблагозвучие слогов в имени: Москва. Пастораль, зелень, лепнина, купола - эти летние козыри с сокращением дня сходят на нет. В декабре Москва - город третьего мира, в июне - первого разряда. Уровень города определяется его темпом и ритмом. Москва орудует как снегоуборочная машина - гребет, затягивает, крутит, швыряет, и противиться нет ни возможности, ни - что еще важнее - охоты. Правда, вдруг возникает мысль: может, к машине забыли подогнать грузовик? Полет оборачивается каруселью, но иллюзия движения так велика, что она уже и есть само движение.
Бешеная пульсация Москвы преодолевает непомерные площади, нечеловеческие дистанции, не для людей проложенные проспекты. Почему никогда не испытываешь такого чувства неуюта в Нью-Йорке, но часто - в Москве? Москва втрое ниже, но втрое шире - в этом дело. Человек - существо горизонтали, а не вертикали. Прохожий глядит не вверх, а вперед и по сторонам. Уют есть соразмерность, и в городе неуютно, когда взгляду не во что упереться. Где-нибудь на Зубовском бульваре пешеходу так легко ощутить свою малость.
Душевно близкий город ощущается интерьерным, поскольку город есть продолжение, расширение дома. Само слово происходит от ограды - место, огороженное остроконечным, в расчете на врагов, частоколом. Снаружи - фермы, деревни, пастбища и пашни, внутри - общий дом, устроенный по тем же принципам, что и каждое жилье в отдельности.
Почувствовать и опознать себя в городском интерьере - покой и радость. Европейские города хороши тем, что даже в незнакомом безошибочно знаешь, что рано или поздно окажешься на площади с собором. Улицы впадут в нее, словно триста речек в Байкал, неизбежно. Знаешь, что так будет, но ждешь с волнением: маленький уютный азарт, как в разгадывании кроссворда. Таковы и старые русские города с неизбежностью храма и торговых рядов на центральной площади. Предсказуемость городского пространства - домашнее свойство. Знакомо, удобно, рядом - это и есть "как дома".
О том, каким город должен быть по своей изначальной идее, сегодня во всем мире можно судить только по Венеции. Построенная на воде, она уклонилась от многих воздействий цивилизации: новостроек, пригородов, наземного транспорта. Оттого Венеция тиха, а улицы текут, как реки - не по плану, а по естественной кривой: где удобно и как удобно. Отсюда - колоссальное количество ракурсов. На Садовом кольце виды сменяются в лучшем случае через сто метров, в Венеции перемена происходит с каждым шагом. Такая обстановка воспринимается домашней, может быть, поэтому у человека западной - общей для нас - культуры существует подсознательная тяга к старым европейским городам, сентиментальное желание вернуться, говоря возвышенно, в общий наш дом.
Ничего нет интереснее городов, хотя с возрастом все больше притягивает природа: вероятно, оттого, что молчит, не вмешивается, не хватает за фалды - нормальное мизантропическое развитие. Но все же прав Сократ, утверждавший: "Местности и деревья ничему не хотят меня научить, не то что люди в городе". Город учит, город вдохновляет. Как сказал О. Генри: "В одном нью-йоркском квартале больше поэзии, чем в двадцати усыпанных ромашками полянах".
Таковы и интерьерные куски Москвы. Их особенно ценишь - именно потому, что они соседствуют с городской степью из неоглядных площадей и невероятных улиц, на пересечении которых возникает чувство, что это не улица с улицей сходятся, а площадь с площадью. Такого в городах западной культуры нет - что и поражает чужеземцев, пожалуй, посильнее, чем Василий Блаженный. Попав же на Патриаршие, иностранец вряд ли испытает волнение: соразмерность масштабов ему знакома. А тому, кто вырос в степи, как раз домашность дорога.
На Патриарших, вокруг Никитской и Поварской, в староарбатских дворах, кое-где в Замоскворечье соблюдены некие человеческие пропорции, имеется антураж, сопутствующий интерьеру: парковые скамейки - кресла, фонари - торшеры, дома - шкафы и комоды, магазины - буфеты и серванты, газоны - ковры.
Впервые оказавшись в Италии в 77-м, я был поражен отсутствием табличек "По газонам не ходить": все ходят и лежат, а газоны при этом очень хорошие. Не видал таких в отечестве, где таблички повсеместно. Этот невредимый городской ковер - признак культуры, за которой традиции и время. Для того чтобы что-то построить на пустом месте, не требуется ничего, кроме порыва, а чтобы выпестовать и сохранить - необходимо, как в анекдоте про английские газоны, всего только стричь и поливать, стричь и поливать - но столетиями. А какое там, если революционные массы по этим газонам бегают каждые полвека, вытаптывая все до геологических основ. Деревья и кусты в таких местах, как Патриаршие пруды, тоже имеют интерьерные прототипы - фикусы или пальмы в кадках, которые, наравне с абажурами и мягкой мебелью, придают жилому пространству чудный мещанский уют. Мещански уютной неожиданно стала Манежная площадь, с ее диковатой для северных широт сочинской эстетикой, требующей вокруг каких-нибудь магнолий, - то есть тех же фикусов; с нелепой звериной скульптурой, так похожей на статуэтки в серванте. Та мера пошлости, которая создает душевное умиротворение.
К городу нельзя относиться как к произведению искусства, город - естественное порождение человека. А человек пошл. Обжитая квартира отличается от необжитой обилием предметов. Это викторианский взгляд на окружающее - но другого нет. Тот человек, который сейчас населяет страны европейской цивилизации, - викторианский. Именно на конец XIX - начало XX века пришлось то, что определило современную жизнь, - технический прогресс с его изобретениями. Научно ориентированное мышление, приводящее к благоденствию, - достижение викторианской эпохи. Первый предупреждающий сигнал - гибель "Титаника" - не был услышан, а уже через два года началась первая научно-техническая война, за ней - первая научная революция. То, что рациональное решение всех вопросов, включая нравственные, привело к Освенциму, ГУЛАГу, Хиросиме и Чернобылю, никого не отрезвило.
Мало что изменилось в принципе. Нынешний культ здоровья и рукотворной красоты - извив той же веры в науку. Бег трусцой, правильный набор витаминов, точный скальпель, обязательный бокал красного сухого - и наступит счастье.