Здесь можно увидеть и здоровое веселье, и бесшабашный энтузиазм
114. Буйное озорство, беспричинный смех, веселье молодости. Да, радость – оттого, что все вместе, триумф желанной победы, взрыв неопытной пока веры, что наперекор действительности мы Землю столкнем с орбиты!
Нас так много, столько молодых лиц, стиснутых кулаков, столько здоровых клыков, – нас не возьмешь.
Рюмка вина, пивная кружка рассеют остатки сомнения.
Смерть старому миру, за новую жизнь, виват!
Они не видят одного, кто, презрительно щурясь, издевается: "Дураки!"; не видят второго, чьи грустные глаза говорят: "Бедняги!"; не видят третьего, кто жаждет воспользоваться моментом и нечто затеять, принести какую-нибудь клятву или присягу, чтоб благородный энтузиазм не потонул в оргии, не рассеялся в бессодержательных выкриках…
Мы часто принимаем такую коллективную веселость за избыток энергии, когда это – всего лишь проявление раздражающей скуки, которая, на миг утратив ощущение оков, веселится, будучи обманутой. Вспомни ребенка в вагоне поезда, который, не зная, долго ли и далеко ли ему ехать, словно бы и доволен новыми впечатлениями; но скоро он начинает капризничать от их избытка и ожидания того, что же будет, а веселый смех в итоге заканчивается горькими слезами.
Объясни, почему присутствие взрослых "портит игру", стесняет, вносит принуждение?
Пышная церемония, торжественное настроение: взрослые, так умело растроганные, такие созвучные моменту. А эти двое вдруг как взглянут друг на друга и помирают со смеху, задыхаются до слез, чтобы не расхохотаться, и не могут удержаться от коварного искушения толкнуть друга локтем или шепнуть ехидное замечание, повышая угрозу скандала.
"Только помни, не смейся. Только не смотри на меня. Только ты не смеши меня".
А после церемонии:
"Какой у нее был красный нос. А у него галстук перекрутился. Они прямо чуть не растаяли. Покажи-ка: у тебя так здорово получается".
И бесконечные рассказы о том, как это было смешно.
Еще одно:
"Они думают, что мне весело. Пускай думают. Еще одно доказательство, что они нас не понимают".
Радостный труд молодости. Какие-то приготовления, усилия, труд с четко определенной целью, требующий быстрых рук и изобретательного ума. Здесь молодежь в своей стихии, здесь можно увидеть и здоровое веселье, и бесшабашный энтузиазм.
Запланировать, решить, работать на износ, выполнить намеченное, смеяться над неудавшимися попытками и преодоленными трудностями.
Благородство не утренний туман, а поток лучей
115. Молодость благородна. Если вы назовете отвагой то, что ребенок бесстрашно высовывается из окна пятого этажа, если вы называете добротой то, что он отдал хромому нищему золотые часы, которые мама забыла на столе, если вы называете преступлением то, что он кинул в брата ножом и выбил ему глаз, то в этом случае молодежь благородна потому, что у нее нет опыта в огромной, как половина жизни, области оплачиваемого труда, общественной иерархии и законов жизни общества.
Неопытные считают, что можно выражать свое расположение или неприязнь, уважение или презрение в зависимости от испытываемых чувств.
Неопытные считают, что можно добровольно завязывать и разрывать отношения, покоряться принятым правилам или пренебрегать ими, соглашаться с законами жизни или уклоняться от их выполнения.
"Плевать я хотел, мне до лампочки, пусть себе говорят, я не хочу, и все тут, мне дела нет!"
Чуть только они вздохнули, вырвавшись частично из-под родительской власти, а тут снова здорово: новые путы и оковы!
Это потому, что кто-то там богатый или ясновельможный, что кто-то где-то что-то может подумать или сказать?
Кто учит молодежь, какие компромиссы являются житейской необходимостью, а каких можно избежать и какой ценой, какие причиняют боль, но не испортят репутацию, а какие развращают? Кто определит границы, в которых лицемерие равно приличию не плевать на пол, не вытирать нос о скатерть, а не преступление?
Раньше мы говорили ребенку: "Над тобой будут смеяться".
Теперь следует добавить: и уморят голодом.
Вы говорите: идеализм молодежи. Иллюзия, что всегда можно убедить и все исправить.
Ну и что же вы делаете с этим благородством? Вы под корень вытравляете его в своих детях и похотливо лопочете об идеализме, жизнерадостности и свободе безымянной "молодежи", как раньше о невинности, очаровании и любви собственных детей. И создается иллюзия, что идеал – это такая же болезнь, как свинка или ветрянка, что это такой же невинный долг, как посетить картинную галерею во время свадебного путешествия: "И я был рыцарем без страха и упрека. И я видел Рубенса".
Благородство не утренний туман, а поток лучей. Если нам такое пока не по плечу, давайте пока воспитывать просто честных людей.
Не из книг, а из себя
116. Счастлив автор, который, заканчивая свой труд, сознает, что он высказал все, что он знает, вычитал, оценил по проверенным формулам. Отдавая книгу в печать, он чувствует спокойное удовлетворение, что он породил на свет зрелое и способное к самостоятельному существованию детище. Но бывает и по-другому: автор не видит читателя, который ждет от него обычного наставления с готовыми рецептами и инструкцией к применению. Здесь творческий процесс превращается во вслушивание в свои неясные, недоказанные, внезапные мысли. Здесь окончание труда становится холодным подведением итогов, болезненным пробуждением от сна. Каждая глава глядит с укором, брошенная, так и не появившись на свет. Последняя мысль книги не завершает ее, а только удивляет, что это конец, что больше ничего не будет.
Значит, добавить! Это означало бы начать все сначала, отбросить все, что я знаю, столкнуться с новыми вопросами, о которых сейчас я только догадываюсь, то есть написать новую книгу, такую же незаконченную.
* * *
Ребенок вносит в жизнь матери чудесную песнь молчания. От тех часов, которые мать проводит возле него, когда он ничего не требует, а просто живет, от мыслей, которыми мать старательно его окутывает, зависит смысл этой песни, ее программа, сила и творчество. В тишине созерцания мать через ребенка дозревает до озарения, которого требует труд воспитателя.
Не из книг, а из самой себя. Тогда любая книга будет стоить немногого. А моя книга выполнила свою задачу, если убедила мать в этом.
Созерцай в мудром одиночестве…
III. Дневник
Май – август 1942
"Я живу не для того, чтобы меня любили и лично восхищались, а чтобы самому действовать и любить"
Я. Корчак
Первая часть
Мемуары – литература унылая и мрачная. Художник или ученый, политик или диктатор вступают в жизнь, полные честолюбивых намерений, мощных, безупречных, победных деяний – живая энергия действия. Они возносятся вверх, преодолевают препятствия, расширяют сферу своего влияния, вооружаясь опытом и приобретая единомышленников; все плодотворнее, все легче, этап за этапом стремятся они к своим целям. Так проходит десять лет, иногда – два-три десятилетия. А потом…
Потом накапливается усталость, потом – шажок за шажком, но упрямо по той же, однажды выбранной дорожке. Удобным проторенным путем, с меньшим пылом и мучительной убежденностью, что все не так, что слишком мало [сделано], что в одиночку куда труднее. Прибавляется серебра в волосах и морщин на некогда гладком и дерзновенном челе, а глаза все слабее, кровь все медленней кружит в теле, и ноги еле волокутся.
Что поделать – старость.
Один упрямится и [не] сдается, жаждет, как и раньше, даже сильнее, лишь бы успеть. Он обманывается, защищается, бунтует и мечется. Другой же в скорбном смирении не только от всего отрекается, но даже идет на попятную.
Я больше не могу…
Даже пробовать не хочу…
Не стоит и пытаться…
Я уже ничего не понимаю…
Кабы вернули мне урну с пеплом жизни, что я прожигал, энергию, растраченную на заблуждения, расточительный размах прежних сил…
Новые люди, новые поколения, новые нужды. Вот уже и его все раздражают, и он всех раздражает – и сразу недопонимание, а потом уже и постоянное непонимание: эти их жесты, их шаги, эти их глаза и белые зубы, и лоб гладкий… ладно, хотя бы помалкивают…
Все и всё вокруг, и земля, и ты сам, и [новые] звезды говорят тебе:
– Довольно… Тебе – закат… Теперь мы… Тебе – итог… Ты твердишь, что мы всё [делаем не] так… Мы и не спорим – тебе лучше знать, ты умудрен опытом, но позволь нам самим попробовать.
Таков порядок жизни.
Таков и человек, и зверь, да и деревья, наверное… Камни – другие, но кто знает; теперь их воля, мощь и время.
Тебе сегодня – старость, а завтра – дряхлость.
И все быстрее хоровод стрелок на циферблатах.
Сфинкса каменный взор задает извечный вопрос:
– Кто утром на четырех ногах, в полдень резво на двух, а вечером – на трех?
Ты. Опираясь на палку, загляделся на гаснущие холодные лучи заходящего солнца.
В собственной биографии я попробую по-другому. Может, это удачная мысль: вдруг получится, вдруг именно вот так нужно.
Когда копаешь колодец, то начинаешь работу не со дна; сначала широко разметываешь верхний слой, откидываешь землю, лопата за лопатой, не ведая, что там, глубже: сколько переплетенных корней, какие препятствия и провалы, сколько досадных, закопанных другими, да и тобой позабытых камней и разных жестких штук.
Решение принято. Довольно сил, чтобы начать.
Но бывает ли вообще на свете завершенная работа?
Поплюй на ладони. Покрепче ухвати лопату. Смелее.
Раз-два… раз-два…
– Бог в помощь! Дедуль, ты чего задумал?
– Сам видишь. Ищу подземный источник, живительную чистую стихию вызволяю, воспоминания расчищаю.
– Тебе помочь?
– О нет, голубчик мой, тут каждый сам должен постараться. Никто не придет на выручку, никто тебя не сменит. Все остальное можем делать вместе, коли ты мне еще доверяешь и сколько-нибудь да ценишь. Но эту свою последнюю работу я сам должен сделать.
– Дай Бог сил…
Вот так-то…
Я намерен ответить на лживую книгу фальшивого пророка. Много та книга сотворила зла.
* * *
Так говорил Заратустра.
И я беседовал – имел честь с Заратустрой беседовать. Его премудрые посвящения в тайны, тяжелые, жесткие, острые. Тебя, бедный философ, завел бы он за темные стены и частые решетки дома скорби, да ведь так оно и было. Вот же оно, черным по белому:
"Ницше умер в разладе с жизнью – сумасшедшим".
Я же в своей книге хочу доказать, что умер он в мучительном разладе с истиной.
Тот же самый Заратустра меня учил другому. Может, у меня слух поострее, может, я вслушивался внимательнее.
В одном мы сходимся: дороги (и мастера, и моя – ученика) тяжкими были. Поражения куда чаще побед, много кривых дорожек, а значит, время и силы потрачены впустую. Казалось бы, впустую.
Ибо в час расплаты – не в одинокой келье самого скорбного лазарета […] и бабочки, и кузнечики, и светляки, и солист в высочайшей синеве – жаворонок.
* * *
Господь благ.
Спасибо тебе, добрый Боже, за луга и красочные закаты, за живительный вечерний ветерок после знойного дня пахоты и труда.
Спасибо, добрый Боже, что так мудро придумал: цветы пахнут, светлячки светят на земле, а искры звезд – на небе.
Как же радостна старость.
Как приятна тишина.
Сладкий отдых.
"Человек, безмерно Тобой одаренный, Тобой сотворенный, Тобой же спасенный…"
Ну, довольно.
Начинаю.
Раз-два.
Греются на солнышке два деда.
– Вот скажи, старый хрыч, как это ты еще умудряешься жить?
– Ну так я жизнь вел солидную, размеренную, без потрясений и переворотов. Не пью, не курю, в карты не играю, за юбками не бегал. Никогда не голодал, не перерабатывал, ничего наспех не делал, ни во что рискованное не встревал. Всегда все вовремя и в меру. Сердца не надрывал, легкие не раздирал, голову себе не морочил. Умеренность, спокойствие и рассудительность. Вот я и жив до сих пор. A вы, коллега?
– А я-то немного по-другому. Раздают синяки да шишки – я тут как тут. Я еще сопляком был, как пошли первые протесты да перестрелки. И ночи бессонные были, и тюрьма: ровно в такой дозе, чтобы молокососа хоть немного пообтесать-укоротить. Потом война. Так себе, ничего особенного. Далеко пришлось идти, за Уральские горы, за байкальские моря, за [земли] татар, киргизов, бурятов, до самых китайцев. Только докатился я до маньчжурской деревни Таолайчжоу, глядь – опять революция. Потом ненадолго мир-покой воцарился. И водку я пил, как не пить, и жизнь, не мятый рубль, на карту ставил. Только вот на девчонок времени у меня не хватило… а так, кабы не это, да не то, что стервы они, до ночей охочие, да еще и детей рожают… Пакостная привычка. Один раз я попался. Потом на всю жизнь охоту отбило. Хватит с меня. И угроз, и слез. Сигареты курил без счету. И днем, и ночью, и в размышлениях, и в спорах, одну от другой прикуривал, дымил как паровоз. На мне живого места нет. Спайки, боли, грыжи, шрамы, весь на ходу разваливаюсь, скриплю, а вот ведь живу и пру напролом. И еще как! Спросите тех, кто мне поперек дороги встают. Как дам леща – мало не покажется. И сейчас бывает, целая банда меня на цыпочках по стеночке обходит. Да у меня и друзья-приятели есть.
– И у меня тоже. У меня и дети есть, и внуки. A у вас, коллега?
– У меня их двести.
– Шутить изволите, господин хороший?
* * *
Сейчас 1942 год. Май. Холодный в этом году май. И эта сегодняшняя ночь – тишайшая из тишайших. Пять часов утра. Дети спят. Их на самом деле две сотни. В правом крыле пани Стефа, я в левом, в так называемом изоляторе.
Моя кровать в центре комнаты. Под кроватью – бутылка водки. На тумбочке ржаной хлеб и кувшин воды.
Любезный Фелек наточил мне карандаши, каждый с двух сторон. Я бы мог писать вечным пером, одно мне дала Хадаска, а второе – папа непослушного сыночка.
От этого карандаша у меня вмятина на пальце. И только сейчас до меня дошло, что можно по-другому, можно удобнее, пером писать легче.
Недаром папенька называл меня в детстве раззявой и балбесом, а в бурные моменты так даже идиотом и ослом. Одна только бабушка верила в мою звезду. А так – лентяй, плакса, нюня (я уже говорил), идиот, все ему до лампочки.
Но об этом потом.
Они были правы. Поровну. Напополам. Бабуля и папа.
Но об этом потом.
* * *
Лентяй… это заслуженно… Не люблю писать. Думать – другое дело. Мне это не составляет труда. Я словно сам себе сказки рассказываю.
Я где-то прочитал:
"Есть люди, которые так же не думают, как другие не курят".
Я – думаю.
* * *
Раз-два… раз-два.
На каждую неловкую лопату земли, выброшенную из моего колодца, я обязательно засматриваюсь. Задумываюсь минут на десять. И не в том дело, что я нынче слабый, потому как старый. Так всегда было.
Бабушка угощала меня изюмом и приговаривалa:
– Философ.
Видимо, я уже тогда в приватной беседе посвятил бабушку в свой дерзкий план переустройства мира. Ни много ни мало: выбросить все деньги. Как и куда выбросить и что потом делать, я точно не знал. Не судите слишком строго. Было мне тогда пять лет, а проблема была невообразимо трудной: что делать, чтобы не было детей грязных, оборванных и голодных, с которыми мне нельзя играть во дворе, где под каштаном похоронена в вате, в жестянке из-под леденцов, первая моя покойница, близкая и ненаглядная, пока только канарейка. Ее смерть поставила передо мной таинственный вопрос веры.
Я хотел на ее могилке поставить крест. А служанка сказала, что нельзя, это же птица, она ж куда ниже человека. Даже плакать по ней грешно.
Ну, это служанка. Хуже то, что сын дворника заявил: канарейка моя была еврейкой.
И я еврей. А он – поляк и католик. Вот он точно попадет в рай, а я, если не буду говорить ругательных слов, а буду послушно приносить ему наворованный дома сахар, после смерти попаду в какое-то такое место, которое вообще-то не ад, но там темно. А я боялся темных комнат.
Смерть – Еврей – Ад.
Черный еврейский рай.
Было над чем подумать.
* * *
Я лежу в кровати. Кровать в центре комнаты. Квартиранты мои – Монюсь-младший (Монюсей у нас четверо), потом Альберт, Ежи. С другой стороны, вдоль стены, Фелюня, Геня и Ханечка.
Двери в спальню мальчиков открыты. Их шестьдесят штук. А слегка на восток от них спят тишайшим сном шестьдесят девочек.
Остальные на верхнем этаже.
Сейчас май, пусть и холодный, так что в верхнем зале худо-бедно могут спать мальчики постарше.
Ночь.
Про нее и про спящих детей у меня есть записки. Тридцать четыре исписанных блокнота. Именно потому я так долго не решался писать мемуары.
Я собираюсь написать:
– толстый том о ночи в детском доме и вообще о сне детей;
– двухтомный роман. Действие происходит в Палестине. Брачная ночь пары "халуцей" у подножия горы Гильбоа, откуда бьет источник; об этой горе и источнике говорит Книга Моисеева.
Глубоким будет этот мой колодец, если успею…
* * *
Три-четыре-пять-шесть.
Несколько лет назад я написал для детей повесть о жизни Пастера.
Теперь продолжение серии: Песталоцци, да Винчи, Кропоткин, Пилсудский и еще пара десятков других.
Тут и Фабр, и Мультатули, Раскин и Грегор Мендель, Налковский и Щепановский, Дыгасинский, Давид…
Вы не знаете, кто такой Налковский?
О многих великих поляках не ведает мир…
* * *
Семь.
Много лет назад я написал повесть о короле Матиуше.
Теперь очередь царя-ребенка: король Давид Второй .
* * *
Восемь
Как испоганить материал полутысячи графиков веса и роста воспитанников () и не описать прекрасной, добротной и радостной работы роста человека?
[…] через ближайших пять тысяч лет.
* * *
Где-то там, в пропасти будущего, социализм, сейчас – анархия. Война поэтов и музыкантов в прекраснейшей Олимпиаде – война за красивейшую молитву: за один в год гимн для Бога на весь мир.
Я забыл добавить, что и так идет война.