Внимание исследователей часто привлекают отдельные компоненты романа, интерпретации которых распространяются на весь текст. Наиболее притягательным эпизодом является "Сон Татьяны". Назовем здесь имена тех, кто описывал его в последнее время: Р. Мэтлоу, В. Несауле, Р. Грэгг, Р. Пиччио, М. Кац, В. Маркович, Н. Тамарченко, С. Сендерович, Т. Николаева, автор этой статьи – и это далеко не все! Последним по времени появилось эссе С. Зимовца, где автор с фрейдистских позиций опознает в медведе… Пушкина. Мотив сна, сновидности в романе сейчас все больше возрастает в своем значении, окутывая текст как бы облаком. В 1996 г. снам романа посвящены два изыскания, появившиеся в Новосибирске. Однако, пожалуй, самым удивительным явлением в этом ряду оказалась статья К. Эммерсон "Татьяна", в которой героиня подверглась радикальной реинтерпретации, так как последнее петербургское свидание происходит, согласно гипотезе, в воображении Онегина (в его "сне"!). Перемена статуса события меняет привычные оценки: Татьяна лишается "коронной лекции", и теперь Онегина казнит его собственная совесть. Эмерсон связывает "обаяние, притягательность и духовный рост… с личностью Онегина, а не Татьяны". Но и Татьяна не умаляется, а возвышается, так как ей отводится роль Музы, самой эстетики, поэтического вдохновения для автора и героя.
Свое понимание Татьяны Эмерсон, по ее словам, выводит из эссе Синявского. В то же время имеется текст, явно или неявно спровоцировавший новый сценарий развязки "Онегина": это "Лолита" Набокова, точнее ее интерпретация, предпринятая А. Долининым, которому удалось расшифровать двойную природу романа. Он заметил, что в момент получения Гумбертом письма от Лолиты происходит незаметный сдвиг повествования в иную жанровую форму. После рассказа о своем греховном влечении к "нимфетке" Гумберт досочиняет конец истории, не маркируя границы между "исповедью" и "романом". У героя Набокова отмечен "выход за пределы собственного "я", скачок от эгоизма к любви". То же самое Эмерсон находит у Онегина, и описание его воображаемого визита к Татьяне сопровождается отсылками к комментарию Набокова о пушкинском романе. Теперь интертекстуальные связи, давно установленные между "Онегиным" и "Лолитой" в англо-американской пушкинистике, дополняются функционированием набоковского романа как своего рода постисточника, который путем ретроспективного наложения производит рекомбинацию эпизодов "Онегина", генерируя его непредвиденные структурно-смысловые черты. Не потому ли Тынянов увидел в пушкинском романе в стихах "не развитие действия, а развитие словесного плана" (1922), что на него повлияло "Первое свидание" А. Белого (1921), в котором фабульное движение замещено словесной динамикой? Таким образом, на проблему литературных источников "Онегина", отличающуюся и без того неисследимой глубиной, наслаивается современное понимание интертекста, а, по словам Р. Барта, "в явление, которое принято называть интертекстуальностью, следует включить тексты, возникающие позже произведения: источники текста существуют не только до текста, но и после него".
Гипотеза Эмерсон, не подкрепленная ни четкой доказательностью, ни достаточной опорой на сюжетную ситуацию, тем не менее весьма обогащает смысловой спектр романа, играя на вероятностно-множественных чертах структуры его "пульсирующего" текста. В то же время возможные приращения смысла приводят и к его утратам. Отмена "реальности" последнего свидания героев наклоняет композиционное равновесие, лишая его зеркально-симметрической устойчивости. Соответственно меняется "сюжет из четырех свиданий", как мы назвали вершинные моменты повествования, где два реальных свидания обрамляют два "воображаемых" – сон и посещение усадьбы героя. Теперь последний компонент также оказывается событием внутреннего мира. Нарушается так называемая "профильность" персонажей: в статусе Музы Татьяна теряет прямую соотносительность с Онегиным, смещаясь в мир Автора и, странным образом, занимая в ином ракурсе ту же превосходительную позицию, которая так задевала Эмерсон в истолковании Достоевского. Совершенно бледнеет проекция на басню о журавле и цапле, о которой тонко писал Бочаров. А ведь за нею прячется конфликт типа японского мифа об Идзанаги и Идзанами, где у перволюдей возникли осложнения, так как женщина опередила мужчину в произнесении ритуальных слов. Кроме того, Татьяна, возвышаясь в новой идеальной роли, теряет трехипостастность (единство уездной барышни, знатной дамы и Музы). Наконец у нее, совсем немногословной, отнимается единственный устный монолог. Впрочем, мы не стремимся совсем отклонить версию Эмерсон: она вправе оставаться возможностью, не пересекающейся с каноническим прочтением сюжета в соответствии с правилом дополнительности.
В заключение обратимся к интерпретации еще одного текста, который можно, как и "Лолиту", считать источником "Онегина", но в традиционном смысле. Речь пойдет о характеристике героини романа М. де Лафайет "Княгиня де Клэв" в статье А. Чичерина, которая, по нашему мнению, является имплицитной параллелью к пушкинской Татьяне. Пушкин не мотивировал и не описал психологического состояния Татьяны в VIII главе – роман вообще вне психологии, – но характеристика княгини де Клэв позволяет реконструировать это состояние по удивительному сходству ситуации. Чувство героини Лафайет к герцогу Немуру "прекрасно по своей пылкости и силе… по своей затаенности, по своей чистоте и бесцельности. (…) Оно – в такой духовной красоте, которая была бы разрушена, разбита изменою мужу, при его жизни и после его смерти". Однако важнее всего то, что княгиня де Клэв боится ослабления чувств своего возлюбленного, боится "поругания" любви. "Она отрекается от себя самой в главном своем чувстве, чтобы утвердить себя в ненарушенном своем бытии. Ведь она преодолевает все проявления своего чувства, но не само чувство".
Скорее всего, Чичерин предполагал перенесение своих пассажей на пушкинскую героиню. Он вдумчиво занимался "Онегиным", и возможно, что изменение заглавия русского перевода ("Принцесса Клевская" на "Княгиню де Клэв") связано с желанием сблизить двух "княгинь". А может быть, Чичерин заметил, как назвал Татьяну Набоков в русской версии "Лолиты" ("Никогда не уедет с Онегиным в Италию княгиня N"). Так или иначе, но привлечение перекрещивающихся интерпретаций двух источников для освещения Татьяны позволяет, по аналогии с княгиней де Клэв, вписать смысловое осложнение в конце монолога героини. За неотменяемым прямым смыслом "Я вас люблю (к чему лукавить?) / Но я другому отдана; / Я буду век ему верна" проступает второй план: Татьяна будет любить идеального Онегина, Онегина своей души, но реальному герою она отказывает.
Эти смысловые коннотаты смещают мотивировки поведения Татьяны в VIII главе к более глубоким основаниям, минуя привычное восхищение ее моральной стойкостью. В Татьяне сталкиваются не любовь и долг, а любовь и страх разрушения идеальной кристаллизации этой любви. В конечном итоге перед нами, как пишет Л. Гинзбург о героине Лафайет, "коллизия страсти и душевного покоя, проблема эгоизма, движущего даже возвышенными побуждениями". Достоевский, желая возвысить Татьяну, заметил, что "если бы Татьяна даже стала свободною, если б умер ее старый муж и она овдовела, то и тогда она не пошла бы за Онегиным". Думал возвысить, но вместо этого невольно сравнил ее с княгиней де Клэв, с которой все это случилось, и в результате мы угадываем смятенные порывы и прочные тормоза в поведении героинь Пушкина и Лафайет, напряженнейшую картину внутренней борьбы.
Несмотря на то, что в современной науке прочно утвердилось мнение, что текст "Онегина" – картина внутреннего мира автора, заключающая в себе повествование о героях, его открытый сюжет с множеством нереализованных возможностей неизменно привлекает читателей и инверсивно выводится на первое место. Евгений и Татьяна представляются современному восприятию равновеликими и равнодостойными личностями, претерпевающими свою драму, свой élan vital внутри социума, где до сих пор остаются неизжитыми патриархально-родовые комплексы с их реликтовой имперсональностью. Татьяна, разумеется, прекрасна, но "Евгений Онегин как романный герой – может быть, самое очевиднейшее явление вообще всей русской литературы".
После вышесказанного нетрудно предположить перспективы дальнейшего изучения пушкинского романа в стихах, вытекающие из современного его понимания. Прежде всего, это вопросы интертекстуальности "Онегина", тесно связанные с источниками текста, а также с мышлением, стилями и формами у Пушкина. Много возможностей заключается в мотивном анализе, особенно в манере Б. Гаспарова, в углубленном описании поэтики инверсий и т. п. Небезынтересно вернуться к идее В. Жирмунского прочесть "Онегина" как комический эпос; обертоны этой мысли замечаются у англо-американских ученых. Недочитана мифологичность "Онегина", остаются для будущего функциональные потенции романа как регулятора поэтической и философской культуры, его интерпретации в качестве универсальной модели и чертежа антропокосмоса.
1996
Перспектива стиха или перспектива сюжета ("Евгений Онегин")?
Современники Пушкина, первые читатели "Евгения Онегина", часто ставили выразительность стихов и строф текста выше любовной фабулы и характеров главных персонажей. Иные, наоборот, упрекали поэта за пренебрежение романным действием, но это длилось недолго. С окончанием Золотого века русской поэзии альтернатива между стихами и сюжетом перестала быть ощутимой, и критики вместе с читателями предались сосредоточенному комментированию отношений Онегина и Татьяны. Так продолжалось до середины XX века, пока исследователи вновь не обратились к изучению стиховой структуры пушкинского романа.
Прецедентом для этого обращения явились работы Ю. Н. Тынянова 1920-х гг., которые совершили радикальный переворот в понимании "Евгения Онегина", хотя и с отсроченным результатом. Ю. Н. Тынянов считал, что "смысл поэзии иной по сравнению со смыслом прозы". Это особенно заметно, "когда обычный для прозы вид (роман, например), тесно спаянный с конструктивным принципом прозы, внедрен в стих"; "Там (…), где стих, по-видимому, должен бы играть второстепенную, служебную роль (…), Пушкин всегда подчеркивал примат словесной, стиховой стороны…". Из этих и иных предпосылок Ю. Н. Тынянов вывел свой фундаментальный тезис: "Пушкин сделал все возможное, чтоб подчеркнуть словесный план "Евгения Онегина". Выпуск романа по главам, с промежутками по нескольку лет, совершенно очевидно разрушал всякую установку на план действия, на сюжет как на фабулу; не динамика семантических значков, а динамика слова в его поэтическом значении. Не развитие действия, а развитие словесного плана".
Именно этот сгусток тыняновских формул спровоцировал В. Н. Турбина на запальчивую отповедь. Ему представилось, что Тынянов, разрушая "план действия" в "Евгении Онегине", отвергает всю фабульную сторону текста, не видит ее и не считается с ней (а следовательно, и с читателем, ожидающим интриги и "характеров"), и поэтому В. Н. Турбин вменил ему "своеобразный филологический пуризм, чем-то напоминающий фанатизм самых нетерпимых старообрядческих сект". Турбину важно доказать, что "план действия и словесный план в "Евгении Онегине" равноправны, а отношения между ними диалогичны". Чуть ниже он в форме риторического вопроса "стих или развитие характеров?" (что по смыслу совпадает с заглавием этой главы) еще раз подчеркивает равноправие альтернативных моментов и наконец заключает, что, "отрицая примат словесного плана романа, мы не отрицаем его существенности". Еще бы! Утверждая "романность" романа, характеры и действие, В. Н. Турбин ведет свое рассмотрение такими поэтическими средствами, что не только пушкинский текст, но и свой собственный анализ поэтики "Евгения Онегина" превращает в оркестровое движение словесных масс.
Столкновение концепций Тынянова и Турбина определяет нашу задачу. Стих или сюжет? Какое начало доминирует в "Евгении Онегине"? Действительно ли они уравновешены в структуре текста и, если да, то каким образом? Возникновение чрезвычайно собранной и направленной тыняновской теории пушкинского романа, ее безусловное воздействие на самые актуальные и оригинальные толкования онегинского текста, независимо от согласия или противостояния ей, возвращают заново, казалось бы, навсегда исчерпанную альтернативу. Взгляд Тынянова на стиховую природу "Евгения Онегина" поставил преграду толкованиям текста в жанре социально-психологического романа с типическими характерами и бытовым фоном. Однако преграды – преградами, а толкования в духе "энциклопедии русской жизни" не только не исчезли, но сохранили свою самостоятельность, оставив за собою собственный метаязык и отдельное русло понимания вне стихотворной поэтики. Более того – и это еще одно осложнение – "Евгений Онегин" как бы генерировал две научных отрасли, которые говорят на разных языках и не нуждаются во взаимной полемике. Между ними уже невозможен спор, который происходит у Турбина с Тыняновым, потому что позиции двух последних еще сохраняют общее основание и соединительные мостки.
Какое выяснение или уточнение позиций может произойти при сопоставлении формулировок двух современных исследователей, О. А. Проскурина и В. В. Мусатова? О. А. Проскурин переводит "Евгения Онегина" в статус "романа о стихах", пишет, что "множество особенностей структуры "Евгения Онегина" не являются романными в собственном смысле слова", что "тип развертывания материала органически свойствен структуре лирического стихотворения", что "персонажи романа в стихах во многом выступают представителями разных поэтических (по преимуществу лирических) жанров". В. В. Мусатов, рассматривая структуру "Евгения Онегина", видит ее следующим образом: "При огромной важности внефабульных элементов пушкинского романа он тем не менее сюжетно выстроен, и логика событийного развития в нем прочерчена очень четко. (…)…конец романа говорит о полной исчерпанности взаимоотношений главных его героев, о том, что логически линия Татьяны и Онегина (так же, как Ольги и Ленского) завершена. (…) Отношения Онегина и Татьяны… как будто ломает случайность (гибель Ленского на дуэли), но в конце концов все случайности у Пушкина мотивированы логикой характеров".