В 1830-е годы "долгоживотность" (как выразился один автор) Хвостова казалась младшим современникам неприличной, если не кощунственной [Дмитриев 1898: 95]. "С душевным прискорбием, – писал Пушкин Плетневу в холерный 1831 год, – узнал я, что Хвостов жив. Посреди стольких гробов, стольких ранних или бесценных жертв, Хвостов торчит каким-то кукишем похабным. Перечитывал я на днях письма Дельвига; в одном из них пишет он мне о смерти Д. Веневитинова [поэта, не дожившего до 22 лет]. "Я в тот же день встретил Хвостова, говорит он, и чуть не разругал его: зачем он жив?" – Бедный наш Дельвиг! Хвостов и его пережил. Вспомни мое пророческое слово: Хвостов и меня переживет" [XIV, 206] (удивительно, но нет). Графу приходилось оправдываться за свое долгое существование в этом мире:
В летах моих унылых, поздних,
Покрытый сединой давно,
Я жив… Но много жертв достойных
Недуга пало под косой;
Кто здесь Отечеству полезен,
Тот в гроб всегда нисходит рано,
Ловя последний сердца луч,
Певец и скорби и печали,
Могу соземцев на гробницах,
Могу еще я слезы лить [VII, 38].
Но печальные мысли и элегические резиньяции были ему несвойственны. Он сам испытывал какое-то чувство удивления по поводу своей долгоживотности и искал ей философическое обоснование. Еще в 1815 году Хвостов переложил известную басню Лафонтена о восьмидесятилетнем старике и трех юношах ("Le Vieillard et les trois jeunes Hommes"). Молодые люди советуют начавшему "разводить" сад старику бросить эту пустую затею и готовиться к переходу в мир иной, оставив другим дальние надежды и большие замыслы. На это хвостовский "старичок" разумно отвечает:
Все тихо здесь растет и скоро исчезает;
Полезно провести оставший в жизни день
Никто меня лишить здесь не имеет права;
Потомству моему труды мои – забава,
Я внучатам готовлю тень.
Вы завтра мните жить, как можно поручиться,
Что завтра то опять к нам возвратится?
Ни вам, ни мне оно,
Поверьте, в крепость не дано.
От всех закрыт поход на берег Ахерона;
Ни сроку назначать, ни дня нельзя учесть.
Случится, может быть, что на ладью Харона
Мне дряхлу старику удастся после сесть;
Быть может, что мой взор померкший и унылой
С зарею встретится над вашею могилой.
Так, разумеется, и случилось:
Погибли юноши! – один дурак влюбился
И застрелился,
Другой ухлопан на войне,
А третий жизнь скончал морей на дне.
Старик доколе жив остался,
О них воспоминал – и часто сокрушался [РБ: 803].
Почти двадцать лет спустя, незадолго до своей кончины, Дмитрий Иванович дважды опубликовал любопытное воспоминание об умиравшем у него на квартире Суворове, озаглавленное в первый раз "Любовь к продолжению жизни". "Однажды утром, – рассказывает граф, – Альпийский Герой был один на один с Графом Хвостовым и завел весьма издалека речь о своей болезни". Дело было за неделю до смерти полководца. Добрый Хвостов на вопрос умирающего, выживет ли он, отвечал утвердительно. Великий воин, "как тонкий и замысловатый человек", согласился с ним, но тут же спросил: "А если я останусь жив, сколько лет проживу?" – "Пятнадцать лет", – громогласно и решительно заявил Хвостов. Тут умирающий Герой "нахмурил брови, показал сердитый вид, плюнул и сказал: "Злодей! Скажи тридцать"". "Сия достопамятная быль, – заключал Хвостов, – ясно открывает, сколько каждый человек животолюбив!" [Хвостов 1833: 588–590].
Это воспоминание наводит старого Хвостова на серьезные размышления. Почему так хватается за жизнь человек? Ответ поэт находит в собственных творениях. "Сия непреложная истина, с давних времен известная, напоминает нам стих Лафонтена, в басне "Дровосек и Смерть", также басни наших знаменитых писателей сего рода на сие содержание и наконец певца Кубры, который, говоря о преимуществах Поэта по смерти, заключает:
Приятно в поздних жить летах,
А хочется пожить здесь доле [Хвостов 1833: 590].
Тут, можно сказать, двойная автоаллюзия – на переведенную Хвостовым басню Лафонтена "Дровосек и смерть":
Смерть все напасти прекращает,
Но люди свет не любят покидать –
Чем умирать, скорей страдать [Хвостов 1802: 12], –
и на собственное стихотворение "Врачу моему Кн. Дашкову в Ноябре месяце 1814 года" ("Хвала тому, кто быстро косит…"):
Ты запретил мне преселиться
В подземны хладныя места,
Где мерзнет кровь, молчат уста,
И где нельзя повеселиться.
Пускай заранее поет
Свою Гораций громку славу;
Но льзяли променять забаву
На похвалы безвестных лет?
Не спорю, Музы! в вашей воле:
Судите о моих стихах:
Приятно в поздных жить веках;
А хочется пожить здесь доле [Хвостов 1817: II, 116–117].
Замечательно, что из всех русских писателей Хвостов чуть ли не единственный, кто всегда с любовью и благодарностью описывает докторов.
В программном стихотворении "Родовой ковш" он поднимает кубок в честь российских врачей:
Галенов я здоровье пью,
Я на земли им благ желаю;
Мне возвратило жизнь мою
Искуство Реймона, Симона;
В досаду Парк и их секир,
Мне помешало сделать пир
На лодке старика Харона [V, 72].
Особую благодарность Хвостов выражает придворному медику Арндту, "решительною двукратною операциею" возвратившего его, "не взирая на истощенныя силы", к жизни:
Он знал, что жизнь певцов нужна,
Их в ад ссылать не осторожно.
Узря страдание мое,
Пусть с смертью вместе в дом явился,
На смерть он грозно ополчился
Взял жезл и оттолкнул ее [там же].
Прославляются им врачи и в стихах на холерную эпидемию 1831 года:
В России чада Иппократа
Питомцы мудрости, науки –
Бесстрашные богатыри,
Болезнь в ущельях достигают,
Из пасти льва приемлют жертвы
С восходом солнца и в полночь.
‹…› Сугубя миг, врачи всечасно
Пространство облетают града,
Их ум крылатый, быстрый взор,
Под кровом хижин и в чертогах
Страдальцев бедных видят муки
И облегчение несут [VII, 36].
Скажите, кто еще в русской поэзии мог бы столь восторженно и благодарно описать процедуру кровопускания, удачно проведенную собственным эскулапом?
Я силы чувствовал природны
Готовы были ослабеть,
И кровь, забыв пути свободны,
Скопяся, начала кипеть,
Но ты искусною рукою
Велел ей быстрою рекою
По жилам стройно пробегать
Хранить свой вес и не сгущаться.
Теперь ко мне пришли мечтаться
Житейски радости опять [III, 135].
Хвостов был убежденным оптимистом. Даже описания катастроф (холеры или петербургского наводнения) он заканчивал на мажорной ноте:
Порядок царствует в Исакьевской, Морской;
Все зданья осмотря, я был и за рекой,
На стогнах чистота и дивныя громады,
Мосты висячие, узорные ограды,
Весь град движения, занятий мирных полн;
Где наводненья след и где свирепость волн? [II, 113]
Подобно лечащему врачу, искусной рукой усмирящему взбунтовавшуюся в жилах поэта кровь, милосердный Бог, русский царь и его воины исцеляют пострадавший от буйной реки город:
Коль злополучие Петрополя известно,
То исцеление, поистине чудесно,
Ты, лира, огласи на крылиях молвы
По красным берегам и Волги и Москвы.
‹…› Любовью чистою, небесною согреты
Все у пристанища, воспитаны, одеты,
Все, благости прияв священнейший залог,
Рекут: "Средь тяжких зол есть милосердый Бог" [там же: 115].
"Мир [у Хвостова] устроен правильно", – точно заметил А.С. Немзер [Немзер: 168]. По мнению исследователя, за эту плоскую правильность, "единящее с толпой "бесчувствие холодное", которое, увы, может сочетаться как с практической филантропией, так и со страстью к стихотворству", Пушкин и высмеял его в "Медном всаднике" ("…граф Хвостов // – поэт любимый небесами, // Уж пел бессмертными стихами // Несчастье невских берегов" [V, 145]). Но был ли Хвостов бесчувствен и холоден? Он просто радовался восстановившейся после ужасного катаклизма привычной жизни. Теперь снова можно будет ездить в карете по звонкой мостовой, гулять в Екатерингофе, кататься на пароходе по невским волнам и читать знакомым декабрьские, январские, майские и августовские стихи – ибо и в декабре, и в мае, и в августе добрый и пристальный взгляд стихотворца может разглядеть в однообразной жизни нашей Северной столицы милые черточки и скрытую от романтического мизантропа красоту.
Как мы увидим в дальнейшем (воспринимайте, коллега, эту фразу как анонс неотвратимо надвигающейся второй части нашего – а не Вашего – отдохновения) – итак, как мы увидим далее, неожиданным и важным открытием Хвостова – поэта, принадлежащего к французской дидактической традиции XVIII века, – была проекция высокой одической поэзии на "мелочи жизни", переполнявшие существование русского поэта-вельможи, причем не только частной (как у Державина в начале 1800-х), но и общественной и светской (заседание департамента, деятельность научного общества, открытие нового парка для народных гуляний, украденный поцелуй чувствительной поклонницы стихов или разговоры мухи с комаром на петербургской мостовой):
На быстроогненное зданье [описывается пароход. – И.В.]
Спешат и дама и герой,
А с палубы и на гулянье,
Любуясь видов красотой.
Кататься быстрою Невою
Питомцам бурь не запретим,
К Фонтанке вечера порою
На сушу взоры обратим.
Там пыли облака густыя,
Коляски мчатся щегольския,
Толпою всадники – и в миг
Спешит чертверка вороных,
В нарядной с бронзою карете
Блеснут упряжкой в модном свете.
Там дрожек, одноколок строй,
Как резвых пчел игривый рой
Душистым веселится лугом;
Все, озаботясь недосугом,
При торопливости хотят
Перепрыгнуть из ряда в ряд;
По мостовой и мухи с жуком
Пресеклась разговоров связь,
Молчит купец, молчит и Князь,
О камень слышен стук за стуком,
Колес и топот от коней
Средь хлопотливых съезда дней [II, 126–127].
Этот комический, как всякий резкий оксюморон, апофеоз тривиальностей, или бытовой одизм ("le sublimе dе lа bêtise, сияющий во всем своем величии", как выразился по поводу приведенных выше стихов В.К. Кюхельбекер [Кюхельбекер: 284]), был тесно связан не только с темпераментом и эстетическими воззрениями графа, но и, как мы постараемся показать далее, с его религиозными убеждениями, в центре которых находилась идея любви к ближнему и близкому. "Семейная, гражданская и пиитическая жизнь моя, – писал он в итоговой "Записке о самом себе или о произведениях моих в литературе", – основана на правилах христианской любви к человечеству, на желании истиннаго просвещения, на постоянной ревности к прямому счастию" [Колбасин: 175].
Е.А. Махов точно заметил, что связь между мертвыми и живыми является постоянной темой графа Хвостова [Махов 1999: 26]. О старости и смерти он писал, может быть, чаще, чем другие поэты-современники (от Державина до Жуковского), но старость и смерть у него всегда изображаются с добродушной (анакреонтической) иронией. В стихотворении "Моя исповедь" (1829) он признается:
Я дивных был событий в жизнь свидетель,
И обонял душистые цветы;
Я в гроб сойду, поклонник красоты;
Всего милей – она и добродетель [V, 16].
Не случайно эпиграфом к последнему, седьмому тому своих сочинений он выбрал собственные же стихи из послания к И.И. Дмитриеву, посвященные свиданию с ним в июне 1833 года (попутно замечу, что граф Дмитрий Иванович представляет собой уникальный в истории литературы случай поэтической самодостаточности: все эпиграфы, которые он использует в своих сочинениях, являются цитатами из его же собственных произведений!):
Забытый Музами поэт,
Еще лучей нечуждый света,
Весенний обоняет свет [VII, 124].
Он дряхлеет физически, но "не стареется" душою:
Невольное отколе чувство
Творенье манит к бытию?
Отколе мне дано искуство
Весной жизнь обновлять мою?
Когда зубчатый лед ломала
И в Бельт с рамен Нева бросала,
Я точно видел сорок раз.
Почто сей подвиг каждогодный
Вливает в мысли дух свободный,
Хоть преселенья близок час? [VII, 64]
Чудесные, между прочим, стихи. А вот он, расчувствовавшись после встречи со старым товарищем, поет свою "арию Гремина":
От неба на земли уделы
Различных возрастов равны;
Питая отрок дух веселый,
Спешит на грозный пир войны;
Старик излишних чужд желаний,
Отринув путь страстей, сует,
Спокойно к рубежу грядет;
Он жив, он Царь воспоминаний,
И чувством бывшаго богат,
Обнять друзей старинных рад [VII, 125].
Наконец, в стихотворении "Прощание поэта с землею" (подражание оде Горация "К Меценату"), вышедшем сперва в журнале "Северная Минерва", потом отдельной брошюрой, а потом, в расширенном виде, в последнем томе его сочинений, певец Кубры уже представляет себе картину собственной кончины:
Лучей златых в одежду облеченный,
Куда, зачем отселе я парю?
Мой здешний дом, мне прежде драгоценный,
Где повстречал я поздних лет зарю,
Мое теперь не восхищает око.
Иль вознесясь от стран земных высоко,
Забыл уже Темиру и Неву?
Покойся век моя златая лира!..
Как лебедь, я по воздуху плыву [VII, 21].
Как Вы видите, коллега, граф в этом стихотворении вновь бросает вызов Державину, переложившему в 1804 году ту же горациевскую оду. У Державина:
Необычайным я пареньем
От тленна мира отделюсь,
С душой бессмертною и пеньем,
Как лебедь, в воздух поднимусь.
‹…› И се уж кожа, зрю, перната
Вкруг стан обтягивает мой;
Пух на груди, спина крылата,
Лебяжьей лоснюсь белизной.
Лечу, парю – и под собою
Моря, леса, мир вижу весь;
Как холм, он высится главою,
Чтобы услышать Богу песнь [Державин: II, 315].
Но смелый Хвостов, сочинитель оды "Бог", дерзает и здесь перепеть вечного своего соперника. В своем воображаемом полете Дмитрий Иванович переносится в далекое царство,
Где совершенств, величества престол,
Где сковано злочестие, коварство,
Где духа нет разврата и крамол,
Где внемлет слух по областям эфирным
В кругах светил подобно струнам лирным
Немолчный звук крутящихся планет [VII, 22].
Он видит:
‹…› Кипит, звучит поток согласья вечный;
Там пение безплотных неба сил,
Спокойствие, при радости сердечной,
Весенний день там не имеет крил.
Там жизни дух, сияние всечасно,
Предвечных тайн изображенье ясно;
Летает мысль, торопятся сердца
К источнику, блаженств святых в дорогу,
Стекаются дары природы к Богу,
Там славит тварь безсмертного Творца [там же].
Это, конечно же, отголоски уже известной нам оды "Бог", написанной Хвостовым в полемике с Державиным в 1799 году и многократно переделанной нашим трудолюбивым сочинителем в поисках совершенства.
Но как же отличается от державинского полет Хвостова! Там, где горделивый Гаврила Романович поет о своих заслугах перед Россами, Дмитрий Иванович описывает приветливую красоту оставляемого им мира:
Мой дух, стремясь в безвестные пределы,
Едва скользит на горы, луг и селы,
Поклонник здесь юдольной красоты,
Я воспевал величество природы,
Зеленый сад, лиющиеся воды
И свежие, душистые цветы [VII, 23].
Улетая лебедем в безвестные пределы, он в последний раз прощается с Темирою, друзьями, "священной Россией", великими "соземцами" (героями, учеными, докторами, филантропами) и со своей сопутницей-лирой:
Ты просьб моих не отвергала дани;
Постигнув силу чувств, воспела брани,
Заветный ковш, и Волгу, и Кубру,
И опыта в посланиях игру;
До старости и в лета страсти бурны,
Твои несли мне услажденья струны;
Узнай при смерти лира вновь
Ты бескорыстную к себе любовь [VII, 24].