Граф Сардинский: Дмитрий Хвостов и русская культура - Илья Виницкий 26 стр.


И наконец, четвертое. Наблюдательный Батюшков еще в 1818 году заметил, что английские Мевии-Хвостовы не столь забавны, как наши: "Здесь "Дунциада" Попе могла бы быть веселее и смешнее" [Арзамас 1994: II, 366]. В самом деле, подобной по значимости и "долгоживотности" фигуры национального антипоэта (комический двойник Пушкина) нет не только в английской, но и в других западных литературах. Популярность великого графомана не исчезла с концом его эпохи. Еще при жизни графа современники заговорили о его наследниках (вроде Бориса Федорова) – тема, получившая развитие в 1850-е годы. Показательно, что вспышки интереса к комическому образу короля русских графоманов приходятся на периоды литературных ренессансов в России: популистские 1860-е годы, модернистские 1900-е и 1920-е, оттепельные 1960-е, постперестроечные 1990-е. Наконец, на рубеже 1990–2000-х годов формируется постмодернистский культ графа Хвостова в контексте журнальных споров о графомании – "искренней", "неискренней", "мистической", массовой – и ее культурном, эволюционном и эстетическом значении. В 1997 году в серии книг с говорящим названием "Библиотека графомана" выходит первый после смерти графа сборник его стихотворений. Факсимильное воспроизведение последнего прижизненного собрания сочинений Хвостова появляется в электронной библиотеке ImWerden (так в цифровой век сбылась мечта поэта стать всеобщим достоянием). Одна за другой выходят научные статьи о самых разных аспектах его творчества. Имя Хвостова вновь оказывается на слуху у просвещенной публики, причем теперь оно вызывает не смех, а некоторое, я бы сказал, поклонение. Вот на днях, судя по интернет-новостям, в РГГУ прошел "хвостовский пир" с чтением его стихов и докладов о нем. Мы, дорогой коллега, не только нация Пушкина, но и нация Хвостова. Если первый – наше все, то второй – все наше. Родной он нам? и нечего нос воротить.

И еще (на правах гипотезы).

Хвостов ведь не просто любил свои стихи, он любил стихи вообще – и свои, и чужие, дышал поэзией, как воздухом. Если уж говорить о его мании, то это была не столько метромания, сколько стихомания (первая была частью последней). И в этом смысле, дорогой коллега, он был ярчайшим выразителем или даже самой энтелехией той высокой болезни, которая периодически охватывает русское образованное и не очень общество: страстное и затяжное стихолюбие. Этот термин в свое время употребляли критик Александр Скабичевский и поэт Михаил Кузмин, но по отношению к одним стихотворцам, я же его использую в более широком значении – любовь к поэзии вообще, включающая не только написание, но и собирание стихотворений, заучивание их наизусть, чтение друзьям, подругам и самому себе перед зеркалом или на прогулке. Это стихолюбие охватывает не только тонких ценителей поэзии, но и массового читателя. Им бредят как в столицах, так и в глубокой провинции. Оно тотально демократично и массово-индивидуально. Я сам страдаю этой болезнью, которую унаследовал от бабушки.

Моя бабушка не курила трубку. Она любила стихи. После смерти от нее остались сахарница с серебряной крышкой, две золотые чайные ложки, десятитомник Пушкина, серия маленьких книжек из библиотеки любителей поэзии, старый альбом со стихами, несколько папок с перепечатанными под копирку стихотворениями любимых, но запрещенных или непереиздававшихся авторов и две толстых тетради с любовно переписанными ею детскими стихами внука, Вашего покорного слуги (первая тетрадь называлась "Илья Виницкий. Пробы пера", вторая – "Пробы пера. Продолжение"). Кроме того, бабушка помнила наизусть множество стихотворений, которые любила декламировать (особенно когда я был рядом). Наверное, лет с семи я помню северянинское "Это было у моря" с не очень подходящими для возраста слушателя стихами: "А потом отдавалась, отдавалась грозово, / До рассвета рабыней проспала госпожа…"

Бабушкины вкусы сформировались тоже в ее отрочестве, судя по ее девичьему альбому, начатому за несколько дней до Октябрьской революции. Это типичные вкусы интеллигентной уездной барышни (ее детство прошло в фабричном поселке Юзовка). Бабушкин альбом долго был для меня святым Граалем: толстая обложка с позолоченным вензелем; стихи, вписанные аккуратным почерком на трех языках разными – и такими далекими – людьми; завораживающие даты – 1917, 1918, 1921; элегантные рисунки Пьеро, поднимающего занавес, и главное – странное настроение этого альбома, совсем не похожее на то, что было в школьных книгах и современных стихах. Это было, конечно, запоздалое эхо Надсона, с примесью Северянина и декадентского Брюсова, – обычные ингредиенты девичьих альбомов. Бабушкин альбом в детстве держал в руках и мой отец, оставивший на его первой странице, рядом со стихами Надсона, свой автограф: "One, tw[o], three, Pioneers are we!" – другие песни.

Я думаю, что к русскому стихолюбию, временами выходящему на авансцену культурной истории, нужно подходить исторически, рассматривая его "волны" в конкретных исторических обстоятельствах, и феноменологически (каждый альбом – голос уникального, а не среднестатистического владельца). Так, дорогой коллега, если взять бабушкин альбом в отрыве от обстоятельств ее детства и российской истории, то его содержание скукожится до еще одной иллюстрации эстетических вкусов провинциальных девиц в 1910–1920-е годы. Мне такой подход обиден и неинтересен (как неинтересно социально-культурное или структурно-семиотическое исследование литературной графомании, забывающее об индивидуальном голосе ее самых ярких представителей-антипоэтов).

Покажу, что я имею в виду, на бабушкином же примере. Родилась она в буржуазной интеллигентской семье в 1907 году. Ее отец Соломон Эскин владел двумя аптеками. Бабушка воспитывалась бонной-немкой и гувернанткой-француженкой, проживавшими в Юзовке. После революции эти места были адом: одна власть сменяла другую, неизменными были только погромы. Бабушка рассказывала, что ее деда убили махновцы и ее отец ездил за телом к самому батьке в Гуляйполе. В 1919 году красные вместе с отрядами Махно заняли Юзовку и устроили там свой обычный террор. Вскоре их оттуда выбили белые и провели расследование о преступлениях большевиков. Сохранился документ, в котором говорится, в частности, о зверском убийстве отца и сына, работавших помощниками Эскина в его аптеке (возможно, они были родственниками прадеда, ведь тогда небольшие бизнесы были в основном семейные): сначала истязали сына, потом отца, а потом испражнились на их трупы [ГАРФ. Ф. 240. Д. 2. Л. 65–73 об.]. Белых выгнали красные и вновь установили свои порядки.

Я совершенно случайно наткнулся на мемуары царского вице-адмирала Генриха Цывинского, вышедшие в 1921 году. Это был крупный военный деятель, друг Колчака, после эмиграции – польский адмирал. Он вспоминает, что в 1920 году, после прихода красных, он прятался под вымышленной фамилией в Юзовке у еврея-аптекаря Эскина. Описывает страшную жизнь семьи, когда каждый день приходили "гнусные типы" с обысками и ревизиями, а вода в квартире замерзала от дикого холода. Цывинский также пишет, что учил детей Эскина и его шурина – горного инженера. Одним из этих детей и была моя бабушка. Комнату, где квартировал опасный гость, пытался национализировать для себя какой-то сыщик-большевик. Цывинскому пришлось переехать [Цывинский: 362]. Как все в жизни причудливо переплетается, коллега! Адмирал российского флота, друг правителя России Колчака (к тому времени уже казненного), поляк-католик прячется у еврея-аптекаря и дает уроки моей будущей бабушке. При чем тут поэзия? Сейчас скажу. Вокруг были кровавая баня, голод, холод, мерзавцы всех мастей, полная неизвестность, эпидемии, а в бабушкином альбоме за 1918–1921 годы – меланхолические стихи Надсона, Некрасова, "институтки" Чарской и изящный Пьеро, нарисованный ее дядей ("белый" и "черный" сценические образы Вертинского, гастролировавшего в 1917 году по провинции). И ведь эти, казалось бы, неуместные и даже абсурдные в такое время буржуазные, сентиментальные, старомодные, девические, декадентские изящества ("Демон самоубийства" – любимое стихотворение моей жизнелюбивой бабушки) и были ее миром, без которого она не могла бы просуществовать и дня и в котором прожила до 93 лет. Извините, пожалуйста, за некоторый пафос, но я действительно считаю, что русское стихолюбие в широком смысле имеет спасительно-экзистенциальный характер, каждый раз "конкретизируемый" соответствующими историческими обстоятельствами и судьбами.

Но что-то я рассентиментальничался и зарапортовался. Думаю, что нам пора развеяться на хвостовском просторе и на практике подтвердить или опровергнуть предложенные выше тезисы. Приглашаю Вас, дорогой коллега, на четыре воображаемые историко-культурные прогулки с Хвостовым – на поле кровавой битвы, в мрачные пропасти земли, затейливый столичный парк и открытое море. Вы готовы?

3. Спасенная ода, или Хвостов-змееборец

Предаст деяния ужасны
Для поздних дней Летописатель:
Потомство строгое Певцу,
Почтя за вымысл, не поверит…

Граф Д.И. Хвостов

Недаром Буало, а после него граф Хвостов, сказали: "Змеи, чудовища, все гнусные созданья, / Нам могут нравиться в искусствах подражанья!" Поэты здесь именно имели в виду кухню. У хорошего повара все идет в дело…

Князь В.Ф. Одоевский

Именины сердца

Державин журил Хвостова за то, что тот предавал тиснению всякое свое творение. Действительно, в своем поэтическом энтузиазме граф был несколько суетлив. Но как можно винить его за это? Он был истинным патриотом и каждое событие российской жизни – чему, чему свидетелем он был! – вызывало в нем сильный творческий позыв, требовавший немедленной реализации. Я бы назвал поэтическое наследие графа Дмитрия Ивановича не прекращавшимся в течение полувека панегириком России и русскому дворянству. Иногда, впрочем, чересчур быстрая лирическая отзывчивость графа ставила его в затруднительное положение, о чем свидетельствует следующая колоритная и поучительная история.

Утром 30 августа 1812 года, в День святого Александра Невского (небесного покровителя императора Александра), в Петербург пришло донесение князя М.И. Голенищева-Кутузова об успешном для русской армии Бородинском сражении. Донесение было оглашено членам императорской фамилии управляющим Военным министерством князем А.И. Горчаковым (шурином Хвостова) по окончании литургии в Невском монастыре, а потом опубликовано в правительственных изданиях. По словам историка, "тезоименитство Государя, 12 лет славимое благодарною Россиею, никогда не было праздновано с таким восторгом, как в тот день" [Михайловский-Данилевский: II, 289–290].

В своем журнале Хвостов дал яркое описание общественному энтузиазму, охватившему тогда жителей Северной столицы:

30 августа поутру получено известие от 27 того же месяца о славной одержанной русскими войсками победе под Можайском. Князь Кутузов пожалован фельдмаршалом и 100 000 рублей денег, жена штатс-дама, каждому рядовому по 5 рублей. Сие, совокупно с духовным и торжественным праздником, расположило умы и сердца к веселию, ввечеру стечение зрителей было чрезмерное, сбор в маленьком театре простирался до 1800 рублей. Все приноровили к обстоятельствам, как то Отечество, Русский воин, За царя и пр. и пр. Все было рукоплескаемо и превозносимо до небес. Фанатизм публики похвален, но фанатизм сей более прочен, когда утверждается на основательных разуму и вкусу свойственных доводах, а не побуждениях минутных, производимых словами, каждому благорожденному сердцу священными… [Западов: 389]

Хвостов описывает здесь завершившую тот счастливый день премьеру патриотической драмы С.И. Висковатого "Всеобщее ополчение" и последовавший сразу после спектакля не менее патриотический балет с хорами и пением. Роль отставного инвалида-урядника, приносящего в драме Висковатого все свои медали – "драгоценнейшие вознаграждения долговременной службы, трудов, пота и пролиянной крови" – в пользу народной рати, играл ветеран российского театра Дмитревский. Увидев "высокого, дряхлого мужчину, убеленного сединою, с открытым челом, в рубище, то одушевленного порывом патриотизма, то плачущего о своем бессилии и трепещущего за святую свою Русь", зрители плакали от умиления. Один из них, по воспоминаниям современника, в благородном порыве бросил на сцену в жертву Отчизне свой бумажник с последними 75 рублями [Зотов: 38].

Сам граф Дмитрий Иванович не избежал в тот день свойственного благорожденным сердцам фанатического возбуждения. По случаю премьеры он успел написать стихи под названием "Ивану Аф. Дмитревскому, 80-летнему российскому актеру, вновь явившемуся на сцене 1812 года августа 30 дня в героическом представлении Степана Ив. Висковатова, называемом "Всеобщее ополчение"":

Все ополчаются, росс каждый в бой летит,
Цветущей юностью у старцев кровь кипит.
Являя на главе и снег и лавр зеленый,
Наш Гарик говорит: О сердцу глас священный
Я росс, спокойствия оставя мирну тень,
Я ополчаюся вновь в Александров день

[Западов: 388; V, 286].

Эти стихи были немедленно отпечатаны на отдельных листочках и раздавались при входе в театр [Всеволодский-Гернгросс: 64].

Назад Дальше