Граф Сардинский: Дмитрий Хвостов и русская культура - Илья Виницкий 38 стр.


Что за чудо "Дон Жуан"! я знаю только пять первых песен; прочитав первые две, я сказал тотчас Раевскому, что это chef-d’oeuvre Байрона, и очень обрадовался, после увидя, что Walter Scott моего мнения (письмо к Вяземскому, вторая половина ноября 1825 года) [XIII, 243].

В оде графу Хвостову Пушкин иронически солидаризируется с мнением Кюхельбекера об "однообразии" Байрона, но в качестве "многообразного" автора называет не Шекспира, а плодовитого графа Дмитрия Ивановича – неутомимого автора од, посланий, драматических сочинений, притч, эстетических и дидактических трактатов, путевых записок, исторических сочинений, эпиграмм, мадригалов, надгробных надписей и т. д. и т. п.

В итоге вместо себя Пушкин "отправляет" в Грецию своего знаменитого антипода, "маститого" графа: "Лети туда, Хвостов наш! сам". Кстати сказать, дорогой коллега, уподобление Дмитрия Ивановича английскому поэту не было пушкинским изобретением. А.Е. Измайлов в письме к Дмитриеву, написанном той же весной 1825 года, что и пушкинская ода, сообщал о новой поэме "нашего Байрона" на сгоревший театр у Чернышева моста: "Театр сгорел, но Бард наш остался невредим: И хоть от старости чуть дышит, / А новую поэму пишет. Напишет, напечатает, велит перевести на немецкий язык, и разошлет всем друзьям и врагам своим по несколько экземпляров" [Измайлов 1871: 985]. Чует мое вещее, что шутку о Хвостове как русском Байроне пустил в ход все тот же Иван Иванович…

А знаете, что самое замечательное? Чуть ли не в то же время, когда ехидный Пушкин посылает на помощь греческим инсургентам старого благонамеренного поэта-семьянина, давнего борца с безначалием, всерьез опасавшегося мести (кинжала!) русского Лувеля или Занда за свою пиитическую деятельность, сын сенатора и сардинского графа Александр Дмитриевич – тот самый Алексаша, крестник императора Павла, которому любящий отец когда-то завещал "рости для честности и славы" и быть верным слугой престола, – разъезжает по Швейцарии в качестве связного между местными карбонариями и русскими заговорщиками и пытается помочь восставшей Элладе.

Такую вот сардинницу ужасного содержания подложил отцу-сенатору неблагодарный отпрыск. Но Пушкин обо всем этом не мог знать. А если б узнал, как бы, наверное, обрадовался этому странному сближению.

Все-таки справедливости ради надо признать, что в те годы граф Хвостов был по своим убеждениям не консерватором, а скорее системным либералом (он, как мы помним, во всем "придерживался серединки"), за что пострадал от провинциальных мракобесов, считавших его чуть ли не якобинцем. Его "помешательство на стихах и меценатство" провинциальные охранители объясняли "какими-то тайными побуждениями" и видели в графе скрытого "распространителя всеобщего равенства". Эти слухи, по мнению биографа Хвостова Колбасина, помешали ему занять пост министра просвещения, который ему якобы прочили. Это, конечно, смешно, но нет дыма без огня. Сохранился рассказ декабриста Штейнгеля о торжественном обеде у директора Российско-американской компании Прокофьева, состоявшемся за два дня до декабрьского восстания. Присутствовавшие на обеде литераторы спорили о политике в самом либеральном духе, и "даже граф Хвостов, заметив, что указывают на него, из предосторожности кричал: "не опасайтесь! Я либерал, я либерал сам""(здесь Штейнгель, кажется, непроизвольно воспроизводит слова Загорецкого из грибоедовской комедии: "Извольте продолжать, поверьте, / Я сам ужасный либерал, / И рабство не терплю до смерти! / Чрез это много потерял". Вообще граф Хвостов был пайщиком и большим другом Российско-Американской компании, бывшей тогда тайным рассадником либеральных воззрений (там служил Рылеев). В своих стихах он воспевал одного из ее руководителей адмирала Мордвинова, которого мятежники прочили в случае победы в члены временного правительства. Пел Хвостов также подвиги русских аргонавтов и благодеяния купцов, торговавших с Америкой. Я, разумеется, не хочу назвать Дмитрия Ивановича агентом американского влияния в русском обществе, но все же… если внимательно посравнить да посмотреть… вы, нынешние, нутка?

"Умный льстец"

Ода Пушкина завершается "гротескным апофеозом" [Худошина: 48], в котором "неведомый Пиита" молит богов и божеств Греции хранить "мирный сон" приближающегося к берегам благословенной Эллады героя:

Моляся кораблю бегущу,
Да Бейрона он узрит кущу
И да блюдут твой мирный сон
Нептун, Плутон, Зевс, Цитерея,
Гебея, Псиша, Крон, Астрея,
Феб, Игры, Смехи, Вакх, Харон [II, 345].

Аллегорический "смысл" этой картины разъясняется Пушкиным в последнем примечании к стихотворению:

Нептун усмиряет пред ним продерзкие волны; Плутон исходит из преисподней бездны, дабы узреть того, кто ниспошлет ему в непродолжительном времени богатую жатву теней поклонников Лжепророка; Зевес улыбается ему с небес; Цитерея (Венера) осыпает цветами своего любимого певца; Геба подъемлет кубок за здравие его; Псиша, в образе Ипполита Богдановича, ему завидует; Крон удерживает косу, готовую разить; Астрея предчувствует возврат своего царствования; Феб ликует; Игры, Смехи, Вакх и Харон веселою толпою следуют за судном нашего бессмертного Пииты [курсив мой же. – И.В.; II, 345].

Эта маскарадная картина представляет собой образец блестящей аллюзионной игры Пушкина, в центре которой находится образ и тема хвостовского судна. Прежде всего, в последней строфе своего дифирамба Хвостову поэт обыгрывает сюжет знаменитой горациевской оды-пропемптикона (поэтическое напутствие в дорогу) "К кораблю Вергилия. На отъезд поэта Вергилия в Афины" (Sic te diua potens Cypri). Сравните в переложении Дмитриева 1794 года:

Лети, корабль, в свой путь с Виргилием моим,
Да сохранят тебя светила благотворны ‹…›
Лети! и принеси безвредно по волнам
Ты друга моего к Аттическим брегам [Дмитриев 1895: I, 156].

Или у Капниста (1821):

Корабль! внуши мольбы мои:
К брегам афинским чрез пучину
С Виргилием безвредно рей
И вверенну тебе храни мне половину
Души моей [Капнист: 275].

Мотивы этой оды Пушкин использовал в стихотворении "Кораблю" (1824), написанном в связи с отплытием Е.К. Воронцовой 14 июня 1824 года из Одессы в Крым, а еще раньше в шуточном послании Давыдову "на приглашение ехать с ним морем на полуденный берег Крыма" (1821):

Но не могу с тобою плыть
К брегам полуденной Тавриды…
Когда чахоточный отец
Немного тощей Энеиды
Пускался в море наконец,
Ему Гораций, умный льстец,
Прислал торжественную оду,
Где другу Августов певец
Сулил хорошую погоду.
Но льстивых од я не пишу;
Ты не в чахотке, слава богу:
У неба я тебе прошу
Лишь аппетита на дорогу [курсив мой. – И.В.; II, 280].

В оде Хвостову Пушкин вновь надевает на себя маску "умного льстеца", уклоняющегося от любезного предложения приятеля отправиться в морское путешествие к брегам никому не нужной Тавриды, но если в послании 1821 года в роли Вергилия оказывается "толстый Аристипп", гедонист А.Л. Давыдов, то в "оде" 1825 года "чахоточным отцом немного тощей Энеиды" предстает классик Хвостов. При этом сюжет оды Горация, наполненной политическими аллюзиями, выворачивается Пушкиным наизнанку: латинский поэт молит богов хранить своего друга во время опасного плавания, и стихотворение заканчивается описанием страшной бури (известно, что поводом для написания оды стала буря в Риме, в результате которой Тибр вышел из берегов); у Пушкина прибытие в Грецию Хвостова обещает окончательную победу над чалмоносцами, замирение Эллады и возвращение золотого века Астреи. Напомню, что в неоклассической "морской теодицее" Хвостова ("Послание к NN о наводнении", "Руские мореходцы", стихи на "разлитие Кубры" и др.) бури и потопы – лишь эксцессы в божественном плане мироздания и возвышенный предмет для поэтического воспевания любящего тишину и общественный покой сочинителя (эту несложную философию Пушкин спародирует впоследствии в "Медном всаднике").

Вернемся к комическому шествию божеств и аллегорий, встречающих спящего мореходца Хвостова. Пушкин не только пародирует здесь пристрастие поэтов-классиков к изображению подобных шествий. Как справедливо заметила исследовательница, "реальный" смысл этой картины заключается в том, что на самом деле античные боги и аллегории провожают бессмертного (точнее, долгоживущего) пиита в царство вечного забвения [Довгий 1999: 57].

В таком случае пародия Пушкина включается сразу в две важные для него традиции – классическое осмеяние антипоэта-вонючки Мевия в десятом эподе Горация, представляющем собой "бурлескный антипропемптикон" (комическую параллель к упоминавшимся выше стихам на отъезд истинного поэта Вергилия), и арзамасскую традицию изображения веселых похорон бездарных сочинителей (от батюшковского "Видения на берегах Леты" до арзамасских "панихид" беседчикам). Добавим, что само сочетание имен Вакха и Харона, замыкающих комическую процессию в пушкинской оде, не просто создает какофонический эффект, отмеченный исследователями ("Вакххарон") [Арзамас 1994: II, 504; Худошина 2000: 44], но вносит в текст аллюзию на лежащую у истоков жанра литературной пародии комедию Аристофана "Лягушки", в которой Вакх отправляется с Хароном в подземный мир, чтобы выяснить, кто лучший трагик, Эсхил или Еврипид.

Но и этим намеком остроумная литературная игра Пушкина не исчерпывается. Ключевым, на наш взгляд, словом в процитированном выше апофеозе является "судно". Пушкин, несомненно, играет на двусмысленности этого слова, вводя в оду Хвостову не только "морскую" тему, связанную, как мы видели, с горацианской и байроновской традициями, а также с поэзией самого графа, но и непременную для хвостовского мифа тему стихотворного испражнения (еще раз замечу, что антипоэт Мевий в классической традиции представлен вонючим). Иначе говоря, соль пародии заключается в том, что на смену бренным останкам рано умершего Байрона, возвращающимся на корабле в Англию, к окровавленному греческому брегу пристает не сам старец Хвостов, новый Байрон и новый Вергилий, но продукты жизнедеятельности русского Мевия (здесь, полагаем, сказывается и отношение Пушкина к "огадившим" ему грекам!).

Эту физиологическую шутку сразу же подхватывает князь П.А. Вяземский, для которого, как мы знаем, Пушкин собственноручно переписал "хвостовскую" оду в апреле 1825 года. Пушкинский каламбур пал на хорошо угобженную почву поэтического воображения князя.

Пиитика судна

"Хвостовская" ода предназначалась Пушкиным для Вяземского не только потому, что ее автор видел в арзамасском Асмодее одного из главных создателей и хранителей хвостовского мифа. Этой веселой пародией Пушкин, как я думаю, хотел развеселить и утешить своего друга, переживавшего в этот период тяжелую утрату.

В начале 1825 года умирает сын Вяземского Николай. Смерть сына вызывает у князя глубокую депрессию. Для восстановления душевного здоровья Вяземский отправляется на морские купания в Ревель ("чтобы посолить впрок свои нервы: дураки на них имеют бедственное влияние"). Шуточные, за гранью фола, письма к жене, написанные в этот период, в значительной степени связаны со стремлением князя развеять собственную тоску и по возможности утешить супругу. В свою очередь, "скрытым" адресатом этих шуточных писем был друг Вяземского А.С. Пушкин – единственный, кто был способен, как Вяземский признавался жене, оценить по достоинству его неприличные для женского уха шутки.

В самом деле, в своих ревельских письмах Вяземский создает, по грубому, но верному определению Максима Шапира, литературную "философию говна" [Шапир: 168]. Впрочем, точнее эту карнавальную (в бахтинском значении слова) философию можно было бы назвать философией судна, ибо последнее является ее главным импульсом и концептом. Проследим, коллега, как развивается тема судна в письмах Вяземского этого времени.

В Ревель Вяземский приезжает вечером 6 июля и уже на следующий день жалуется жене на плохую организацию курортного дела: "для приезжающих мало удобности, мало покоя, даже, кажется, и судна нет порядочного" [OA: V, 53]. К тому же "слишком много русских". Он снимает маленькую квартирку, в которой "спать, срать, есть, мыться, подмывать жопу, сочинять, принимать" приходится "на одной точке". Вскоре он переезжает в новую, гораздо более просторную квартиру в Екатеринентале, у самого моря, но и там поначалу не может устроить бытовую жизнь. 10–11 июля 1825 года он жалуется жене, что до сих пор не может найти хорошего судна:

вообрази же себе или лучше спроси у Софьи Васильевны, каково быть на море без судна и на одном горшке; того и смотри, что сбудется со мною басня le pot de fer et le pot de terre, то-есть, что моя природная сковорода раздавит глиняный горшок [OA: V, 55].

Речь идет об известной басне Лафонтена "Le Pot de terre et le Pot de fer", завершавшейся стихами:

Le pot de terre en souffre; il n’eut pas fait cent pas
Que par son Compagnon il fut mis en éclats,
Sans qu’il eût lieu de se plaindre.
Ne nous associons qu’avecque nos égaux;
Ou bien il nous faudra craindre
Le destin d’un de ces Pots [Лафонтен: 46].

15 июля Вяземский пишет жене длинное шуточное письмо, в котором излагает свою психофизиологическую теорию о зависимости ума от желудка:

У тебя никакое намерение на уме не лежит; ты тотчас выбрасываешь его, как слабый желудок выбрасывает пищу, еще не переваренную. Каково сравнение? Прелесть, что ты ни говори! Шутки в сторону, это сущая правда. Всякое намерение тебя тяготит, и ты нетерпеливо, и потому и необдуманно, приводишь его в действие, не дождавшись зрелости, т. е. не дождавшись, чтобы эта пища посредством спасительной работы желудка рассудка обратилась в хорошее, сочное, здоровое г<овно>! А ты думала, что? И конечно, – г<овно>: оно лучший и необходимый результат нашей жизни, эссенция всего нашего дня, вернейшая ртуть нашего телеснаго барометра. Человек больной, человек озабоченный, человек безпокойный, порочный, слишком скорый, не имеет хорошего испражнения, а человек, нехорошо испражняющийся, никуда не годится. Спроси у Софьи Васильевны, которая верно логике училась, правильно ли мое разсуждение или нет? Я уверен, что она одобрит его, может быть, найдет в нем признаки особенного вкуса, но признается, что оно не без фундамента и докажет ей, что я еще протверживаю свои зады. Жаль, что нет при тебе Александра Пушкина. Он умел бы оценить это письмо, a тебе писать все равно, что метать бисер пред свиньею. Итак, прощай, моя свинья [ОА: V, 59; выделения мои. – И.В.].

Это веселое письмо Вяземский предлагает показать приятельнице, княгине Четвертинской, которая "тоже хорошо знает эту часть и любит вникать в нее". Здесь же он сообщает, что "наконец добыл себе судно", и философически заключает, развивая лафонтеновскую тему, что

положение человека на судне гораздо приятнее, чем на горшке: C’est un vilain défaut, que de porter le nez au vent, mais il est aussi désagréable de porter la chose aux vents en l’air. Худо не иметь места, куда преклонить голову, но худо не преклонить и ж<опу>" [возмутимся, коллега, кощунственной аллюзией в заключительной части этой сентенции. – И.В.].

Назад Дальше