Вернемся к воспоминаниям о Хвостове злого мемуариста. Наконец, пишет он, "пришлась по нем" одна княжна Аграфена Ивановна Горчакова (дочь генерал-поручика князя Ивана Романовича Горчакова, двоюродная сестра друга поэта князя Дмитрия Петровича Горчакова и любимая племянница великого Суворова), "которая едва ли не столько славилась глупостию, как дядя ея Суворов – победами" [Вигель: 144]. Еще один посмертный недоброжелатель графа позволил себе смеяться над французским языком Аграфены Хвостовой, "который она умела так удивительно уродовать, что в большом свете, где тогда незнание французского языка считалось чем-то вроде уголовщины, рассказывалось бесчисленное множество примеров ее ужаснейших русицизмов" [Бурнашев: 18–19]. А злой и ехидный зоил Александр Федорович Воейков поместил "гадкую" супругу графа в "женское отделение" своего стихотворного "Дома сумасшедших":
Вот картежница Хвостова
И табачница к тому ж!
Кто тошней один другого,
Гаже кто – жена иль муж?
Оба – "притча во языцех":
Он под-масть ей угодил:
Кралю трефовую в лицах
Козырной холоп прикрыл![Грех ссылаться на этот пасквиль]
Между тем граф Дмитрий Иванович жену свою любил нежно, считал "умной барыней", более других чувствовавшей в нем "достоинство не вельможи или стихотворца, но честного человека", и торжественно называл в своих произведениях Темирой (наверное, в подражание Державину, звавшему свою вторую супругу Миленой; вдруг запамятовал, как Гаврила Романович величал в стихах свою первую супругу. Пленирой! Спасибо за подсказку, коллега).
Я, признаюсь, очень люблю условные имена литературных героинь XVIII века. Их в распоряжении русских сочинителей был целый цветник – на любой вкус и случай. Классицисты использовали идиллические и элегические имена (Темиры, Хлои, Дафны, Лилеты; на худой конец – для особо игривых – Фанни [Пешио: 88–92]). Чувствительные авторы предпочитали имена-леденцы, кои было сладко повторять (и кои постоянно облизывали в сентиментальных повестях влюбленные герои). Я, кстати сказать, в молодые годы попал в затруднительное положение из-за этих героинь: составил однажды список сладкогласных имен нежных красавиц из русских сентиментальных повестей (Элина, Мальвина, Эделина, Эолина, Альвина, Алина, Моина, Марина и т. д.) и напротив каждого имени указал, сколько раз оно встречается в русской сентиментальной прозе. Список оставил на тумбочке. И надо же было такому случиться, что моя будущая Темира случайно нашла этот списочек. "Я тебя не спрашиваю, – сказала она, задумавшись глубоко, – почему их так много. Меня не удивляет, почему они все иностранки. Мне даже неинтересно, почему Эльвина – 13 раз. Но почему, почему они все в рифму?" Ах, Пуши´на, какой блестящий историко-литературный вывод ты сделала в тот момент! Воистину, любовь в те времена имела чисто эвфоническую природу. Она была невинна.
Вернемся к нашим героям. Жили Дмитрий и Аграфена долго и счастливо, являя собой, дорогой коллега, "довольно редкий пример супружества Филемона и Бавкиды" (злодей-мемуарист и тут ухитрился испортить идиллическую картину, назвав эту добрую чету "карикатурными Филимоном и Бавкидой Сергиевской улицы" [Бурнашев: 21] – ну как не стыдно?).
Кстати сказать, любовь графа к жене и его "высокие понятия о браке как об источнике общественного благоденствия" привели к важной перемене в русском гражданском законодательстве. В своей "Автобиографии" Хвостов говорил, что всегда удивлялся тому, что по российским законам жена по смерти мужа получала лишь седьмую часть его имущества [Сухомлинов: 545]. В 1816 году он, не будучи юристом, но отличаясь ораторскими дарованиями, основанными на благородных чувствах и сильных логических убеждениях, составил записку императору Александру, в которой "сильно, ясно и красноречиво" (главные принципы поэтического стиля, по Хвостову!) обосновал свою просьбу оставить после его смерти все свое родовое имение жене Аграфене Ивановне. Просьба Хвостова была уважена императором в указе от 11 июня 1816 года [там же: 546]. С тех пор у русских дворянок появилась возможность наследования имущества почивших мужей. Воистину, когда жена твоя Бавкида, ликует русская Фемида.
Такой была муза Дмитрия Ивановича Хвостова, отличавшаяся от маркизы дю Шатле так же, как ее воспеватель и супруг от Франсуа-Мари де Вольтера:
В беседке, розами устланной,
Легонько веет где зефир,
Куда не смеет гость незваный
Зоил придти нарушить мир,
На лире скромной и незвучной
Предмет от сердца неразлучной
Могу Темиру воспевать [III, 136].
Слышал, что биографический подход к лирике сомнителен. Но как от него отказаться? Вот у нас недавно зашел на занятии разговор о том, насколько искренни поэты в своих любовных признаниях и помогает ли нам знание об адресате любовного стихотворения глубже понять сам текст. Мог бы, скажем, Пушкин передарить "Я помню чудное мгновенье" другой даме – Карамзиной, Воронцовой, Ушаковой, там, или Гончаровой, или и той, и другой, и третьей, и четвертой, и изменился ли бы от перемены адресата смысл стихотворения? Я признался, что в юности написал стихотворение (намного хуже пушкинского, но тоже любовное) и несколько раз дарил его разным адресаткам (но только брюнеткам, потому что начиналось оно стихом "Брови, как черные лебеди, выгнулись в чудо-дугу"). А вот поэт Хвостов, я уверен, НЕ МОГ бы так поступить, потому что был верным и благодарным супругом, в отличие от многих государственных и культурных деятелей России своего и не только времени. Одна Темира на всю жизнь, пускай и "сморщенная". Одна поэзия до самой смерти, пускай и нелепая.
2. Любовь и закон
Орфей! постигни цель искуства,
Славь добродетели цветок,
Страстям, пороку дай урок;
Тебе любви знакомой чувства
Откроют истины предел,
Где Пиндар брал запасы стрел.Граф Д.И. Хвостов
В пятом томе итогового собрания сочинений Хвостов называет мадригал 1780 года своим первым стихотворением. Но в последнем, седьмом томе, подготовленном автором к концу 1833 года, он помещает маленькое стихотворение, написанное, судя по приведенной датировке, за четыре года до перевода из Вольтера. Называется это стихотворение немного странно:
Сочинения (sic!) Руссо Женевского, перевод с французского 1776 года
Здесь два любовника друг другом умерщвленны.
Друг другу на земли питая страсти жар,
Друг другу дали смерть их руки исступленны,
Любовь, отчаянье свершили злой удар.
Самоубийство здесь закон грехом считает,
Слезами чувства чтит, рассудок умолкает [VII, 228].
В примечании к этому душераздирающему произведению Хвостов указывает, что оно печатается "первый раз для показания отличной мысли французского автора об ужасном преступлении" [VII, 276]. О каком преступлении идет речь?
Установим, коллега, вначале источник этого стихотворения. Это эпитафия Жан-Жака Руссо, посвященная двойному самоубийству лионских любовников Терезы и Фальдони ("De deux Amans qui se sont tués à St. Etienne en Forés au mois de Juin 1770") – "одному из самых знаменитых самоубийств" XVIII века [Минуа: 308]:
Ci-gisent deux amants, l’un pour l’autre ils vécurent
L’un pour l’autre ils sont morts et les lois en murmurent
La simple piété n’y trouve qu’un forfait
Le sentiment admire et la raison se tait.
Впервые эта эпитафия была опубликована в "L’Almanach des muses" 1771 года за подписью "M. Rousseau de Geneve" (р. 22; очевидно, из этого альманаха ее и почерпнул русский переводчик). Известны два русских перевода этой эпитафии, относящиеся к началу XIX века, – И.Ф. Богдановича (опубл. в его "Сочинениях", 1810) и П.А. Катенина ("Надпись Пираму и Тизьбе", Цветник 1810) [Добрицын: 104–105]. Приведем для сравнения с хвостовским переложением перевод сентименталиста Богдановича (Хвостов, кстати сказать, очень любил этого поэта):
Под камнем сим лежат, покоясь вечным сном,
Тела любовников, что друг для друга жили
И друг для друга смерть равно они вкусили:
Законы то винят, а вера чтит грехом.
Но чувство нас влечет их верностью пленяться,
И строгий разум в том не смеет изъясняться[Добрицын: 104].
Как видим, в отличие от благочестивого Хвостова, напуганного ужасным преступлением, чувствительный Богданович склонен оправдать несчастных возлюбленных. Дмитрий Иванович был добр и поэтому не был сентиментален. Он жалел несчастных без пленительной экзежерации.
Кстати сказать, много лет спустя Дмитрий Иванович объяснял причину столь откровенной враждебности по отношению к нему со стороны поэтов чувствительной школы тем, что очень рано выступил "против слезливости, вздохов и не токмо изнеженных стихов, но и жеманных мыслей", вроде следующих: "румяные ивы, возвышенныя жизни, красноречивые прахи, бокалы сладкого досуга; не все люди в сложности составляют человечество" и пр., и пр. [Сухомлинов: 522]. Последовав похвальному примеру адмирала А.С. Шишкова, автора знаменитого "Рассуждения о старом и новом слоге", Хвостов ополчился в начале 1800-х годов на эти сентиментальные нелепости, по кротости нрава никогда не называя лиц и "не выставляя даже стихов, кои изгнаны с парнасса итальянского и французского и кои не должны существовать в том народе, который может похвалиться многими знаменитыми стихотворцами во всех родах" [там же].
Ну, мы-то с Вами, коллега, без труда можем установить, в кого метил Дмитрий Иванович в приведенных выше примерах. Бокалы сладкого досуга – это из ранней редакции "Пиров" Е.А. Баратынского, прочитанных в феврале 1821 года Н.И. Гнедичем на заседании "Вольного Общества Любителей Российской Словесности" (при публикации в "Соревнователе" молодой Баратынский убрал эту строфу). Красноречивые прахи взяты из поэмы того же автора "Воспоминание", опубликованной в "Невском Зрителе" 1820 года: "Событий прежних лет свидетель молчаливый, / Со мной беседует их прах красноречивый" (о поэтическом и эпистолярном диалоге Баратынского и Хвостова нужно говорить отдельно). Фраза "не все люди в сложности составляют человечество" заимствована Хвостовым из одной речи арзамасца Уварова ("Язык без литературы то же самое, что народ без истории. Не все люди в сложности составляют человечество").
Хотя все примеры нелепого слога, приведенные Хвостовым, взяты им из литературы 1820-х годов, начало вражды к нему русских "элегастов" Дмитрий Иванович связывал со своей принципиальной критикой их направления, предпринятой им на страницах журнала "Друг Просвещения" в 1805–1806 годах [Вацуро 1989]. С жеманными русскими руссоистами Д.И. Хвостов разошелся очень рано, ибо всегда "почитал поэта проповедником нравственности", заключая все достоинство поэзии в высоком чувстве и мыслях, которые являются "необходимою принадлежностию поэта, а не сущностию поэзии" [Сухомлинов: 519].
Я очень не хочу показаться занудным, но здесь мне нужно сделать небольшое отступление о литературной генеалогии (чуть не написал "генИалогии"!) Дмитрия Ивановича (о его личной родословной мы поговорим потом). Особое значение для поэтического формирования Хвостова имел кружок братьев Кариных, его родственников по матери. Братья принадлежали, как пишет историк русской словесности, "к первой по времени категории светских юношей, принявших участие в литературном движении, которое заявило себя почти одновременно около эпохи восшествия на престол Екатерины II" [РС: I, 74]. Старший из братьев А.Г. Карин, принимавший активное участие в екатерининском перевороте, был литератором, автором драм и од. Рано умер, оставив Хвостову в наследство свою богатую библиотеку, которую тот хранил как святыню до конца дней. Идеологом кружка был Федор Григорьевич Карин (ок. 1740–1800) – драматург, прозаик и талантливый лингвист, автор замечательного трактата о "преобразителях российского языка", написанного в ответ на послание самолюбивого стихотворца Николева (мне очень нравится, коллега, часть Вашей недавней книги, посвященная жизни и творчеству этого поэта, особенно главы пятая, шестая, десятая и двенадцатая [Альтшуллер 2014]) "на случай преставления Александра Петровича Сумарокова" (отд. изд.: М., 1778).
Смерть Сумарокова 1 октября 1777 года была воспринята участниками каринского кружка как символическое событие: они считали себя его наследниками, несмотря на некоторые, порою существенные разногласия с покойным. В своем трактате, представлявшем, по словам историка, "один из первых опытов нашей литературной критики", Карин назвал главными "преобразителями" русского языка Феофана Прокоповича, Михайлу Ломоносова и Александра Сумарокова. Заслугам последнего в трактате уделялось особое внимание: создатель русской трагедии и театра, автор притч, элегий и эклог, "которых Франция не имеет еще и поныне". Сумароков, писал Карин, "проник до самого источника красоты стихотворства и простой речи и тем преобразил его и дал ему новую силу" [Саитов: 18]. Первое достоинство всякого сочинения, по Карину, – это ясность. Высокий слог, утверждал он, не всегда хорош, ибо "мысль может из пышных слов состоять малая, и под самыми простыми выражениями заключаться великая" [там же: 16]. Предвосхищая карамзинскую реформу литературного языка, Карин требовал от авторов "избегать не только темноты, происходящей от несвойственного сложения речи, но и всего того, что от времени, или от измены в разговоре или от чего другого делается непонятным" [там же]. Он писал:
Как искусный садовник молодым прививком обновляет старое дерево, очищая засохлыя на нем лозы и терния, при корне его растущия, так приведенныя мною здесь великия писатели поступили в преображении нашего языка, который сам по себе был беден, а подделанный к славянскому сделался уже безобразен [оттуда же: 17].
Эстетическая программа и критический пафос Карина (господи, какими безобразными словами я сейчас заговорил!) были хорошо усвоены молодым Хвостовым. У нас есть основания полагать (терпеть не могу этого сорнякового выражения!), что Дмитрий Иванович считал себя прямым продолжателем своего дяди-критика (он был, кстати сказать, хранителем его архива). В трактате о "преобразителях" Карин сетовал, что в русской словесности пока нет Горациев и Буало (то есть критиков-арбитров). Именно на эту роль и претендовал Хвостов с 1790-х годов. В 1791 году он был избран, по представлению княгини Дашковой, членом Российской академии наук, "по известному его знанию отечественного языка, как сочинениями, так и переводами доказанному" [ИАР: 18]. В написанном в том же году стихотворении, озаглавленном "Стихотворение", Хвостов воспевает августейшую основательницу собора российских муз, к которому он теперь принадлежит: