Накануне Господина: сотрясая рамки - Славой Жижек 15 стр.


Религия нужна тут не только для того, чтобы добавить frisson [43] запретного, то есть подогреть удовольствие, сделав занятие сексом трансгрессивным; наоборот, сам секс представляется в религиозных понятиях как религиозное исцеление от греха (мастурбации). Священники-педофилы не были либералами, совратившими мальчиков под предлогом того, что гомосексуальность здорова и приемлема. Мастерски перевернув ситуацию (Лакан называл это point de capiton [44] ), они сначала настаивали, что поведанный на исповеди грех мальчика действительно смертелен, а затем предлагали гомосексуальный акт (например, взаимную мастурбацию) – то есть то, что не может не показаться еще худшим грехом – как "исцеляющую" процедуру. Суть кроется в этом загадочном "пресуществлении", благодаря которому запрещающий Закон, который заставляет нас чувствовать себя виновными из-за обычного греха, приписывает нам гораздо более тяжелое прегрешение – как если бы, в своего рода гегелевском совпадении противоположностей, Закон совпадал с наибольшим его нарушением. И не оказывается ли сегодняшняя политика США по своей внутренней структуре своего рода политической разновидностью педофилии у католиков? Проблема с новой моральной строгостью не только в том, что ею манипулируют, но и в том, что она оказывается задействована напрямую; проблема призывов к демократии в том, что тут не просто кто-то извне лицемерно манипулирует нами; тут задействуются сами наши "искренние" демократические устремления.

То, что произошло в Словении летом 2012 года, было почти клинически чистым проявлением бесстыдства католической церкви. Вовлечены оказались два действующих лица: консервативный кардинал Франц Роде – словенец, достигший высших ступеней в церковной "номенклатуре", а также архиепископ Любляны Алоиз Уран, которого Ватикан сначала сместил с его поста, а затем еще и предписал ему немедленно покинуть страну, вплоть до окончания начатого в отношении него расследования. Поскольку Уран был крайне популярен среди простых верующих католиков, поползли слухи о причинах столь необычно сурового наказания. Примерно неделю спустя, после неловкого молчания, церковные власти с неохотой сообщили, что Урана подозревают в отцовстве незаконного ребенка – объяснение, которое, по ряду причин, было встречено с большим недоверием. Во-первых, слухи о детях Урана ходили уже не один год, так что непонятно, почему церковь раньше не предпринимала никаких мер, когда Уран еще только был назначен архиепископом? Во-вторых, Уран сам публично заявил, что готов пройти анализ ДНК или любые другие тесты, чтобы доказать, что у него не было детей. Не менее важно и то, что всем известно о продолжающейся на протяжении многих лет внутренней борьбе в словенской церкви между консерваторами (среди них Роде) и умеренными (среди них Уран). Что бы там ни было, но общественность была шокирована теми двойными стандартами, которые продемонстрировала в этой истории католическая "номенклатура". В случае с Ураном, которому приказали покинуть Словению из-за всего лишь подозрения в отцовстве ребенка, реакция церкви была несравнимо более жесткой, чем в многочисленных случаях педофилии среди священников – о таких случаях никогда не сообщалось полиции, а виновный священник никогда не наказывался строже, чем переводом в другую часть страны; на родителей пострадавших детей оказывалось давление, чтобы те не выносили сор из избы и т. д.3

Что еще больше усугубило ситуацию, так это неприкрытый циничный "реализм", продемонстрированный кардиналом Роде: в одном из своих радиоинтервью он заявил, что "статистически это совершенно незначительная проблема – такого рода приключение случилось у всего одного или двух священников из ста". Внимание публики, конечно, немедленно привлекли слова "такого рода приключение", использованные в качестве эвфемизма для обозначения педофилии: жестокое преступление, насилие в отношении ребенка, выставлялось, таким образом, нормальным проявлением склонности к приключениям и "жизнелюбием" (еще одно выражение Роде). Как язвительно заметил Роде в другом интервью, "вы что, думаете, будто пройдет сорок лет и будут случаться только мелкие прегрешения?" Вот оно, католическое бесстыдство в чистом виде: никакой солидарности с жертвами (детьми), и за ширмой моральной непреклонности мы находим лишь едва скрываемое под видом циничного реализма сочувствие с преступникам (такова жизнь, мы все люди, священники тоже жизнелюбы и могут быть склонны к приключениям.). В итоге получается, что единственной настоящей жертвой оказывается церковь, а совершившие насилие священники сами пострадали от несправедливо развернутой против них медиакампании. Таким образом, линии прочерчены ясно: педофилия – это наше, это наш грязный секрет, и как таковая она нормальна, она служит тайным основанием нашего нормального порядка, в то время как отцовство ребенка оказывается настоящим преступлением, однозначно неприемлемым. Или, как это было сказано примерно сто лет назад Г. К. Честертоном в его "Ортодоксии" (он, конечно, не представлял себе всего, что следует из его слов): "Внешняя его сторона – строгая стража этических ограничений и профессиональных священников; но внутри жизнь человеческая пляшет, как дитя, и пьет вино, как мужчина, ибо лишь ограда христианства сберегает языческую свободу" [45] .

Здесь не избежать извращенных выводов: вы хотите наслаждаться языческой мечтой о полной удовольствий жизни и не расплачиваться за это меланхолическим унынием? Выбирайте христианство! В поисках следов этого парадокса можно дойти до хорошо известного образа католического священника (или монахини) как подлинного носителя сексуальной мудрости. Вспомните, какова самая яркая сцена в "Звуках музыки": после того как Мария сбегает из семьи Трапп обратно в монастырь, не в силах совладать со своим сексуальным влечением к барону фон Траппу, она не может найти там умиротворения, ибо все еще хочет быть с бароном; в памятной сцене мать-настоятельница зовет ее к себе и советует вернуться в семью фон Траппов, чтобы попытаться прояснить свои отношения с бароном. Эту мысль она высказывает в странной песенке "Влезай на каждую гору!", удивительный смысл которой таков: "Сделай это! Рискни и испробуй всего, что желает твое сердце! Не позволяй мелочным сомнениям стоять у тебя на пути!" Страшная сила этой сцены кроется в том, что она неожиданно раскрывает спектакль желания, который делает происходящее буквально сбивающим с толку: тот самый человек, от которого мы ждем проповеди воздержания и отказа от мирских удовольствий, оказывается сторонником верности своему желанию.

Примечательно, что когда "Звуки музыки" в конце 1960-х годов были показаны в (тогда еще социалистической) Югославии, эта сцена – три минуты этой песни – была единственной отцензурированной частью фильма (песню вырезали). Безвестный социалистический цензор проявил тем самым глубокое понимание действительно опасной власти католического богословия: отнюдь не являясь религией самопожертвования, отказа от земных удовольствий (в отличие от языческого одобрения страстной жизни), христианство предлагает окольную стратегию потакания страстям без того, чтобы платить за них цену , чтобы наслаждаться жизнью, не опасаясь увядания и старческих недомоганий, ожидающих нас в конце дней. Если мы дойдем в этом направлении до конца, то станет даже возможно утверждать, что именно в этом кроется подлинная функция жертвы Христа: вы можете потакать своим желаниям и наслаждаться, я за все заплачу! В извращенном функционировании христианства, религия в действительности используется как прикрытие, позволяющее нам наслаждаться жизнью со всей безнаказанностью. Тем не менее Лакан был прав, когда перевернул известное высказывание Достоевского: если есть бог, то все дозволено. Сегодня, когда случаи педофилии обнаруживаются по всей католической церкви, можно легко представить себе новую версию сцены из "Звуков музыки": молодой священник подходит к настоятелю, жалуясь ему на неослабевающее влечение к маленьким мальчикам и испрашивая у него дополнительной епитимьи; аббат же отвечает ему, напевая "Влезай на каждого мальчика."

Здесь необходимо прочертить еще одно отличие, на этот раз между взрослой мужской гомосексуальностью и педофилией. Необходимо задуматься над недавними вспышками гомофобии в некоторых восточноевропейских посткоммунистических странах. На гей-парадах, происходивших не так давно в Сербии и Хорватии (в Белграде, Сплите), полиция была не в состоянии защитить участников от яростных атак тысяч не стесняющихся насилия христианских фундаменталистов. Как совместить этот гнев с тем фактом, что основной движущей силой антигей-движения в Хорватии является католическая церковь, известная множеством случаев педофилии? Хорватский гей-активист саркастично заметил, что вся вина геев в том, что их партнеры – взрослые мужчины, а не дети. Тут может быть полезна параллель с армией, еще одним типом организованной толпы, упоминаемой Фрейдом в одном ряду с церковью. Из моего опыта военной службы в 1975 году я помню, насколько гомофобной была старая, печально известная Югославская народная армия. Если обнаруживалось, что кто-то имел гомосексуальные наклонности, то он немедленно превращался в парию, с ним обращались как с нечеловеком, прежде чем его формально выгоняли из армии. Но в то же самое время повседневная армейская жизнь была до крайности пропитана атмосферой гомосексуальных намеков4. Как возможно такое странное совпадение противоположностей? Механизм его был описан Робертом Пфаллером: "Как подметил Фрейд, те же самые действия, которые запрещаются религией, осуществляются от имени религии. В таких случаях – как, например, убийство во имя религии – религия также может действовать без какой-либо миниатюризации. Непреклонные воинствующие поборники человеческой жизни вроде противников абортов не остановятся перед убийством сотрудника клиники. Американские радикалы правого толка, выступающие против мужского гомосексуализма, действуют аналогичным образом. Они организуют так называемые "гей-порки", во время которых избивают и под конец насилуют геев. Таким образом, влечение к убийствам и гомосексуализму может удовлетворяться, выступая как видимость контрмер. То, что кажется противодействием, на самом деле позволяет проявиться неприемлемому Х под видом не-Х"5.

Мы здесь сталкиваемся с хрестоматийным случаем гегелевского "взаимоопределения противоположностей": в лице насильника во время "гей-порки" гей встречает самого себя в своем противоположном определении; иначе говоря, тавтология (самоидентичность) выступает тут как высшее противоречие. Это имманентное противоречие в самой сердцевине церковной идентичности делает ее главной антихристианской силой сегодня. Согласно легенде, когда в 1804 году папа римский приблизился к Наполеону, чтобы возложить на его голову императорскую корону, Наполеон взял корону у него из рук и возложил ее себе на голову сам; на что папа язвительно ответил: "Я знаю, вы стремитесь уничтожить христианство. Но поверьте мне, сир, у вас не получится – церковь пытается сделать это уже на протяжении двух тысяч лет, и все еще не преуспела." На примере таких людей, как кардинал Роде из Словении, можно видеть, что церковь не оставляет своих усилий, и нет никаких причин радоваться этому печальному факту – христианское наследие слишком ценно и именно сегодня актуальней, чем когда-либо. В своих "Заметках к определению культуры" Т. С. Элиот заметил, что есть моменты, когда единственный выбор – между ересью и неверием, когда единственный способ сохранить веру живой – это сектантски отколоться от ее трупа. Вот что следует совершить сегодня.

Внутренняя несостоятельность идеологически-правового порядка не ограничивается церковными институциями. Один из ее наиболее заметных случаев сегодня – это Китай. Как реагируют официальные теоретики коммунизма, когда сталкиваются со слишком очевидным противоречием: коммунистическая партия, по-прежнему легитимирующая себя в марксистских понятиях, отказывается от базовой посылки марксизма – самоорганизации рабочих как революционной силы, которая должна низвергнуть капитализм? Трудно избежать впечатления, что здесь задействованы все ресурсы знаменитой китайской учтивости: считается неприличным напрямую задавать такие вопросы или настойчиво добиваться ответа на них. Обращение к учтивости оказывается необходимым как единственная возможность соединить несоединимое: если одновременно делать два дела – навязывать марксизм как официальную идеологию и открыто запрещать его центральную аксиому, – то это приведет к обрушению всего идеологического здания, сделает его бессмысленным. В результате получается так, что, хотя некоторые вещи явно запрещены, этот запрет не может быть публично озвучен, он сам в свою очередь запрещен: запрещено не только поднимать вопрос о самоорганизации рабочих против капиталистической эксплуатации как центральном положении марксизма; запрещено также публично объявлять, что запрещено ставить этот вопрос6. Таким образом, нарушается то, что Кант назвал "трансцендентальной формулой публичного права": "Несправедливы все относящиеся к праву других людей поступки, максимы которых несовместимы с публичностью" [46] . Тайный закон, неизвестный подвластным ему людям, обосновывал бы деспотический произвол тех, кто его применяет, – сравните с этой формулой заголовок недавнего репортажа о Китае: "В Китае секретно даже то, что именно секретно"7. Беспокойные интеллектуалы, которые сообщают о политическом подавлении, экологических катастрофах, бедности на селе и т. п., получают годы тюремного заключения за разглашение государственной тайны. Хитрость в том, что многие из законов и правил, определяющих режим секретности, сами засекречены и потому людям трудно разобраться, как и когда они их нарушают.

Эта секретность самого запрета служит двум различным целям, которые нельзя смешивать. Его всеми признаваемая роль состоит в универсализации вины и страха: если вы не знаете, что запрещено, вы не можете даже знать, когда нарушаете запрет, и это делает вас всегда потенциально виновным. Конечно, кроме как в наивысший момент сталинских чисток, когда действительно виновным мог оказаться всякий, люди на самом деле знают, когда совершают нечто, что может повредить власть имущим. Функция запрещения запретов, следовательно, не в том, чтобы вызывать "иррациональный" страх, а в том, чтобы дать понять потенциальным диссидентам (которые думают, что могут заниматься своей критической деятельностью, поскольку не нарушают никаких законов и позволяют себе лишь то, что закон им гарантирует, – свободу печати и пр.), что, если они будут слишком сильно досаждать тем, кто у власти, они могут быть произвольно наказаны. В бывшей Югославии печально известная статья 133 Уголовного кодекса всегда могла быть использована для преследования писателей и журналистов. Она делала преступлением всякий текст, изображавший в ложном свете достижения социалистической революции или способный вызвать напряженность и возмущение в обществе, из-за того, как он рассматривал политические, социальные и другие темы. Эта последняя категория правонарушений, очевидно, не только бесконечно гибка, то также и удобно отсылает к самой себе: не является ли уже то, что вы обвиняетесь властями, доказательством "вызванного в обществе напряжения и возмущения"? В те годы я как-то спросил у одного словенского политика, чем он объясняет необходимость такой нормы закона. Тот улыбнулся и, подмигнув, сказал мне: "Послушай, нам ведь нужен какой-то инструмент, чтоб держать в узде слишком назойливых людей, не думающих о тонкостях права!"

Но есть и другая функция запрещения запретов, которая не менее важна: это функция поддержания видимости – и мы все прекрасно знаем, как принципиально важны были видимости при сталинизме. Сталинский режим реагировал тотальной паникой, если вдруг возникала угроза, что видимости будут разрушены: в советской печати не было ни хроники происшествий, ни сообщений о преступниках и проститутках, не говоря уже об освещении рабочих или общественных протестов. Такое запрещение запретов вовсе специфично не только для коммунистических режимов – оно используется также и при нынешнем капитализме "вседозволенности". "Постмодерный" босс настаивает на том, что он не хозяин, а всего лишь координатор наших совместных творческих усилий, первый среди равных; между нами не должно быть формальностей, мы должны обращаться друг к другу просто по имени, он делится с нами грязными анекдотами. но при всем этом остается нашим хозяином. При таких социальных связях отношения господства функционируют посредством их отрицания: мы не только обязаны подчиняться нашим хозяевам, но мы еще и должны вести себя так, как если бы мы были свободны и равны, как если бы никакого подчинения не было – что, конечно, делает ситуацию еще более унизительной. Парадоксальным образом в такой ситуации первый акт освобождения – потребовать от хозяина, чтобы он вел себя как таковой: нужно отбросить исходящую от хозяина фальшивую коллегиальность и настаивать, чтобы он поддерживал в отношениях с вами холодную дистанцию, как господин. Не удивительно, что все это звучит несколько кафкиански – Кафка действительно писал, что "крайне трудно жить под властью законов, которые никто не знает"8, и тем самым он озвучивал скрытую непристойность суперэго, заключенную в известном юридическом принципе, что "незнание закона не освобождает от ответственности". Деррида поэтому абсолютно прав, когда подчеркивает взаимные отсылки запрета и закона – закон не только запрещает, он и сам запрещен: "Закон есть запрет: это не значит, что он запрещает, но что он сам запрещен, запрещенное место <…> мы не можем добраться до закона, чтобы относиться к нему уважительно, к нему не нужно относиться, всякое отношение должно быть прервано. Нужно вступать в отношения только с представителями закона, его образцами, его стражами. Они приостанавливают закон в той же мере, в какой доносят его до нас. Не полагается знать, кто, что или где есть закон"9.

Назад Дальше