"Для любой сколько-нибудь серьёзной цели разум - дар очень маленький". (Сказано после того, как кто-то пытался убедить Харди в том, что "Поминки по Финнегану"[] - последний литературный шедевр.)
"Иногда приходится рассказывать трудные вещи, но их следует рассказывать как можно проще."
Иногда, когда Харди присутствовал на крикетном матче, его интерес к игре падал, он переставал следить за каждым шаром и, предлагая нам составить крикетные команды из жуликов, завсегдатаев клубов, лжепоэтов, зануд, исторических личностей, чьи имена начинаются с Га (Иногда фамилия Hardy переводится как Гарди. - Прим. перев.) (номерами один и два в такой команде были бы Ганнибал[] и Гамилькар[]), просил перечислить все команды, которые когда-либо выступали за Тринити-колледж, Крайст-колледж и т.д. В играх такого рода я всегда проигрывал: пусть кто-нибудь попробует составить команду из мировых знаменитостей, фамилии которых начинаются с букв Сн. Команда Тринити-колледжа недосягаемо сильна (на участие в ней претендуют Максвелл[], Байрон[], Теккерей[], Теннисон[] - их даже трудно распределить по номерам), команда Крайст-колледжа имеет сильных игроков под номерами один и два (Мильтон[] и Дарвин[]), но начиная с номера три ей трудно выставить кого-нибудь стоящего.
Было у Харди и другое любимое развлечение. "Оцените по очкам того человека, которого мы встретили вчера вечером", - обращался он к кому-нибудь, и тому нужно было оценить по стобалльной системе встреченного накануне, охарактеризовав его по каждой из категорий, давным-давно изобретённых и определённых Харди: решительный, бледный ("решительный человек не обязательно бледен, но все бледные люди без исключения хотят, чтобы их считали решительными"), бестолковый, старое бренди, юла и некоторые другие. Решительный, бледный и бестолковый не нуждается в пояснениях (герцог Веллингтон[] заведомо удостоился бы ста очков по разрядам "решительный" и "бледный" и получил бы ноль очков по разряду "бестолковый".) Категория "старое бренди" обязана своим происхождением некоему мистическому персонажу, который утверждал, что никогда не пил ничего, кроме старого бренди. Следовательно, с помощью экстраполяции можно заключить, что "старое бренди" означает вкус эксцентрический, эзотерический, но в пределах разумного. Как личность (а по мнению Харди, с которым я не согласен, и как писатель) Пруст[], равно как и Ф. А. Линдеманн (впоследствии лорд Черуэлл), получил бы немало очков в этой категории.
Летние дни прошли. После одного из кембриджских сезонов должен был состояться крикетный матч с участием команды кембриджского университета. Условиться с Харди о встрече в Лондоне не всегда было просто, поскольку, как я уже упоминал, он с болезненной подозрительностью относился ко всякого рода механическим устройствам (никогда не пользовался наручными часами). Особое недоверие у Харди вызывал телефон. Когда мне случалось бывать у него в его апартаментах в Тринити-колледже или на лондонской квартире на Сент-Джордж сквер, он обычно говорил неодобрительным и слегка зловещим тоном: "Если вам не терпится поговорить по телефону, то он в соседней комнате". Однажды ему понадобилось срочно позвонить мне, и он произнес в трубку сердитым голосом: "Не могу разобрать ни слова из того, что вы говорите, поэтому как только я закончу говорить, сразу повешу трубку. Очень важно, чтобы вы приехали ко мне сегодня от девяти до десяти часов вечера". И повесил трубку.
Тем не менее на матч с участием кембриджской команды Харди прибыл пунктуально. Там, на стадионе, он блистал год за годом. Окружённый друзьями, мужчинами и женщинами, он полностью освобождался от скромности. Он был в самом центре нашего всеобщего внимание, и это отнюдь не было ему неприятно. Иногда взрывы смеха, доносившиеся из окружавшей его компании, можно было слышать примерно на четверти расстояния, равного длине дорожки вокруг крикетной площадки.
В те последние из счастливых лет его жизни всё, что делал Харди, отличалось порядком и чувством стиля. Крикет - игра изящная и упорядоченная, и удивительно поэтому, что Харди находил в ней формальную красоту. Его математические работы, как мне говорили, обладали такими же эстетическими свойствами - вплоть до самых последних работ. У меня создалось впечатление, что при личном общении Харди выступал в роли артиста разговорного жанра. В какой-то мере так и было, но в "нетривиальных" (по его выражению) случаях (нетривиальность означала, что происходящее важно для всех участников события) он превращался в серьёзного и сосредоточенного слушателя. Из других знаменитых личностей, которых мне в силу различных случайных стечений обстоятельств довелось знавать в тот же период, Уэллс как слушатель в целом был хуже, чем можно было ожидать, Резерфорд был явно лучше, а Ллойд Джордж был одним из лучших слушателей. Харди не впитывал впечатления и знания с чужих слов, как Ллойд Джордж, но с готовностью предоставлял свой разум в распоряжение другим. Услышав о замысле моего романа "Мастера" за несколько лет, как я написал его, Харди подверг меня тщательнейшему допросу, во время которого говорить в основном пришлось мне. Он высказал несколько удачных идей. Я бы хотел, чтобы он смог прочитать книгу. Возможно тогда она понравилась бы ему больше. В надежде на это я посвятил "Мастера" его памяти.
В "Примечании", помещённом в конце "Апологии", Харди упоминает о других дискуссиях. Одна из них была длительной, напряжённой, и обе стороны в ходе её не раз выходили из себя. Дело в том, что во время Второй мировой войны каждый из нас страстно отстаивал своё мнение, причём, как я расскажу немного позже, мы придерживались различных мнений. Мне не удалось сдвинуть Харди в его мнении ни на дюйм. Тем не менее, хотя нас разделяло море эмоций, в рациональном плане Харди признавал то, что я говорил. И так было всегда, о чём бы мы с ним ни спорили.
В тридцатые годы Харди вёл образ жизни молодого человека, но в своей собственной версии. Внезапно всё нарушилось. В 1939г. он перенес тромбоз коронарных сосудов. Харди оправился от болезни, но теннис, сквош[], физические нагрузки, которые он так любил, надолго стали не для него. Война ещё больше омрачила его существование, как некогда Первая мировая война. Для Харди обе мировые войны были связаны между собой актами безумия, в которых мы все были повинны. Он не мог идентифицировать себя с войной, как это уже было с ним в 1914 году, хотя было ясно, что Англия непременно выживет. Один из его ближайших друзей трагически погиб. Наконец (а я глубоко убежден, что все постигшие его беды были взаимосвязаны), его творческие силы как математика покинули его. Харди тогда было за шестьдесят.
Вот почему "Апология математика", если читать её с тем вниманием к тексту, которое она заслуживает, - книга, пронизанная неизбывной печалью. Да, она блещет остроумием и игрой ума, да, её всё ещё отличает кристальная ясность и искренность, да, это завещание художника-творца. И вместе с тем "Апология математика" - это стоически сдержанный сокрушённый плач по творческим силам, которые некогда были и никогда не вернутся снова. Я не знаю ничего подобного в художественной литературе, отчасти это объясняется тем, что большинство людей, наделённых литературным даром, позволяющим выразить такое сожаление об утраченных силах, никогда не ощущают его: писатель очень редко сознает со всей определённостью окончательной истины, что как художник он абсолютно кончен.
Наблюдая Харди в те годы, я не мог не думать о той цене, которую он платил за свой образ жизни молодого человека. Это было всё равно, как наблюдать за великим спортсменом, многие годы гордившимся своей молодостью и спортивной формой и бывшем намного моложе и жизнерадостнее нас и вдруг осознавшем, что его дар безвозвратно утерян. Обычно приходится встречать великих спортсменов, которые, как они это называют, перевалили за вершину холма: ноги быстро наливаются свинцовой тяжестью (наметанный глаз сохраняет точность дольше), удары ракеткой получаются не такими, как хочется, Уимблдон[] начинает внушать опасения, а толпы зрителей предпочитают ходить на выступления кого-нибудь другого. Дойдя до такой "точки", многие спортсмены начинают пить. Харди не запил, но впал в состояние, близкое к отчаянию. Физически он достаточно оправился от болезни и мог позволить себе минут десять "помахать ракеткой" у сетки и поиграть в крикет по собственным правилам (со сложной системой начисления очков форы). Но пробудить интерес у него часто бывало трудно, а ещё три-четыре года назад его интерес ко всему был настолько ярким и брызжущим, что порой бывал утомительным для нас. "Никто не должен скучать" гласила одна из его аксиом. "Можно ужасаться, питать отвращение к чему-нибудь, но скучать не следует никогда". Теперь Харди часто просто скучал.
Именно поэтому некоторые из его друзей, в том числе и я, побудили его написать историю Бертрана Рассела и Тринити в 1914-1918 гг. Те, кто не знал, какую глубокую депрессию переживал Харди, считали, что тот период давно ушёл в прошлое и возрождать его не следует. Однако истинная причина заключалось в нашем желании пробудить Харди от депрессии, дать ему какую-то цель в жизни. Воспоминания были написаны и циркулировали приватным образом. Они так и не стали достоянием широкой публики, о чём можно только сожалеть, поскольку эти воспоминания были дополнением к истории университета, хотя и в мелком масштабе.
Я настолько уверовал в благотворность писания мемуаров, что стал побуждать Харди к написанию ещё одной книги, которую он обещал мне написать в более счастливые дни. Книга должна была называться "День на "Овале"[]. Сюжет был прост: Харди целый день проводил на стадионе, наблюдая за крикетными матчами и пускаясь в рассуждения о крикете, человеческой природе, предаваясь воспоминаниям. Книга обещала стать эксцентрической малой классикой, но так и не была написана.
В те последние годы я не был особенно полезен Харди. Военный Уайтхолл[] поглощал всё моё время, я был чрезмерно занят и нередко сильно уставал. В ту пору я предпринял было попытку перебраться в Кембридж. Но, по-видимому, для этого нужно было прикладывать больше и чаще усилий, чем я это делал. Должен признаться с сожалением, что отношения между Харди и мной не то чтобы охладели, но во взаимной симпатии появилась трещина. Харди предоставил мне свою квартиру в Пимлико[] на всё время войны - тёмную, довольно запущенную квартиру, выходившую в сады на Сент-Джордж сквер и обладавшую тем, что Харди называл "привлекательностью старого бренди". Вместе с тем ему не хотелось, чтобы я был настолько поглощён своими обязанностями. Он одобрял тех, кто не отдавался всецело исполнению функций, связанных с войной. Он никогда не спрашивал меня о работе. Он не хотел разговаривать о войне. Я же со своей стороны не был терпелив и не проявлял достаточно уважения. В конце концов, думалось мне, я занимаюсь всеми этими делами не для развлечения, а поскольку мне приходится заниматься ими, я стараюсь извлекать из них максимум интереса. Но это не могло служить извинением.
В конце войны я не вернулся в Кембридж. Харди мне удалось навестить в 1946 году несколько раз. Его депрессия не развеялась, физическое состояние всё ухудшалось, стоило ему пройти несколько ярдов[], как появлялась одышка. Долгие радостные прогулки по Паркерс Пис после завершения очередного матча навсегда отошли в прошлое: мне приходилось отвозить его в Тринити на такси. Харди был рад, что я снова занялся писательской деятельностью: творческая жизнь была по его мнению единственно достойной жизнью для серьёзного человека. Что же касалось его самого, то он бы хотел жить той творческой жизнью, которую вёл прежде, не лучше. Его собственная жизнь завершилась.
Не привожу точно его слова. Сказанное было настолько непохоже на него, что мне хотелось забыть, и я пытался по иронии как-то загладить его слова. Поэтому я никогда не помнил их чётко. Я пытался дезавуировать их для себя как некий риторический оборот речи.
В начале лета 1947 года я сидел за завтраком, когда зазвонил телефон. Это была сестра Харди: он серьёзно заболел, не могу ли я немедленно приехать в Кембридж и заглянуть прежде всего в Тринити? Смысл второй просьбы не сразу дошёл до меня. Но я повиновался. В Тринити у привратника меня ожидала записка: мне надлежало отправиться в апартаменты Дональда Робертсона, он будет ожидать меня там.
Дональд Робертсон был профессором древнегреческого языка и близким другом Харди; он был ещё одним членом того же высокого, либерального, изящного Кембриджа времён Эдварда VII. Кстати, Робертсон был одним из немногих, называвших Харди по имени. Робертсон тихо приветствовал меня. За окнами его комнаты было спокойное солнечное утро. Робертсон без обиняков произнес: "Вы должны знать, что Харди пытался покончить с собой".
Да, теперь его жизнь вне опасности; у него пока, если можно так выразиться, всё в порядке. Робертсон предпочитал говорить прямо, хотя, возможно, и не столь резко, как Харди. Жаль, заметил он, что попытка самоубийства не удалась. Здоровье Харди в последнее время ухудшилось. Он долго не протянет. Даже переход из апартаментов, где он проживал, в профессорскую столовую стоил ему значительных усилий. Попытку самоубийства Харди предпринял вполне сознательно: влачить такую жизнь он не был намерен, в ней не было ничего привлекательного. Харди накопил достаточно барбитуратов: он основательно "поработал", но принял слишком большую дозу...
Я с симпатией относился к Дональду Робертсону, но встречал его только на званых обедах за высоким столом в Тринити. Это был первый раз, когда мы говорили с ним с глазу на глаз. С мягкой твёрдостью он рекомендовал мне навещать Харди так часто, как я только смогу: возможно, заметил он, это пожелание трудно выполнить, но сделать это совершенно необходимо. К тому же, Харди долго не протянет. Я попрощался и никогда больше не видел Робертсона.
В частной клинике "Эвелин" Харди лежал в постели. Не обошлось без фарсового штриха: под глазом у него красовался синяк. Оказалось, что во время приступа рвоты от передозировки барбитуратов он ударился головой об унитаз. Харди подтрунивал над собой. Наделал он шума! Случалось ли кому-нибудь наделать больше шума? Мне пришлось вступить в игру и поддержать саркастический тон. Никогда в жизни я не был менее склонен к сарказму, но был вынужден поддержать игру. Я заговорил о других известных случаях провала попыток самоубийства. Взять хотя бы немецких генералов во Второй мировой войне. Бек, Штюльпнагель проявили поразительную некомпетентность в проблеме суицида. Мне было дико слушать собственные разглагольствования об этих вещах. Как ни странно, мои речи его приободрили.
Я стал бывать в Кембридже по крайней мере раз в неделю. Я боялся этих визитов, но Харди всякий раз заранее говорил, что будет ждать меня в следующий раз. Почти всякий раз, когда мы виделись, Харди хотя бы немного говорил о смерти. Он хотел её, не боялся её. Чего бояться, когда вас нет? Его твёрдый интеллектуальный стоицизм полностью вернулся к нему. Больше он не предпринимал попыток покончить с собой. Суицид у него не получился. Он приготовился терпеливо ждать. С непоследовательностью, которая, возможно, была болезненной для него (подобно большинству членов его круга, Харди верил в рациональное до такой степени, которую я считал нерациональной), он обнаружил интенсивное ипохондричное любопытство к своим собственным симптомам. Каждый день он с удивительным постоянством исследовал отечность своих лодыжек: увеличилась она или уменьшилась?
Впрочем, основное время в наших беседах (примерно пятьдесят пять минут из каждого часа, проведённого с Харди) я должен был говорить о крикете. Крикет был для Харди единственным утешением. Мне приходилось изображать такую увлечённость этой игрой, которую я более не испытывал. Сказать по правде, и в тридцатые годы моё отношение к крикету было довольно прохладным, я бывал на крикетной площадке из удовольствия побыть в обществе Харди. Теперь мне приходилось изучать результаты крикетных матчей очень внимательно, Харди не мог читать самостоятельно, но сразу догадывался, стоило мне ошибиться. Иногда к нему на несколько минут возвращалась былая жизнерадостность. Но если я не затрагивал какой-нибудь другой вопрос или не сообщал новость, он потухал и лежал безучастный, в каком-то тёмном одиночестве, которое иногда находит на людей перед смертью.