Постулат внимания к "самому Платону" был, таким образом, лишь омонимичен наивно-позитивистскому, отличаясь от него всем. Философия Платона не исследовалась, не восстанавливалась по произведениям, другим источникам и следам, но перспективистски интроецировалась в назначенного образцом персонажа. Исследователь не "самостирался", превращаясь без остатка в исследовательскую установку, а напротив, наделялся весьма конкретными – симпатическими и конгениальными – чертами, которые определяли параметры встречи с предметом изучения и, в данном случае, ее успех. Было бы совершенно неадекватно описывать отношение Круга Георге к Платону эпистемическими терминами: как исследование, толкование… Речь должна была идти скорее о "служении", "культе", "поклонении". Для воссоздания "самого Платона" было отнюдь недостаточно обладать честностью, упорством и тщательностью исследователя. Читатель-интерпретатор Платона должен стремиться стать достойным своего объекта, стать ему конгениальным. Поклонение требовало резкого отделения, выпячивания Платона из всех его современников, из всей мировой истории. Контекст сводился к минимуму, и Платон возвышался одинокой величественной фигурой, окруженной более или менее анонимной темной массой.
В свою очередь тезис о конгениальности также опирался на Платона и его эпистемологию, в частности на "симпатическое" положение о том, что равное постигается равным. Ближе к современности георгеанцев вдохновляла гётеанская доктрина гомологии между совокупной природной закономерностью и человеческим восприятием (эта доктрина лежит в основе "морфологии" Гёте). Аутентичное понимание Платона было гарантировано георгеанцам уже в силу того, что именно они образовали вневременную платоновскую Академию; это им адресовал Платон свои диалоги. Их способность постижения платоновской философии зижделась на признании ими в этой философии абсолютной ценности, признании, которое отдавалось эхом в присвоении такой же ценности самим себе. Без общности вокруг Георге не было бы возможно не только правильное понимание-проникновение в Платона, но даже и адекватный перевод. Согласно В. Андреэ (который, напомним, намеревался предпринять интегральный перевод диалогов):
Сперва в Германии должен пробудиться вкус не только к сущности платоновской философии, но и к греческой жизни вообще, к живой сообщности Мастера с его послушниками и соответствующий способ такого духовного общения, прежде чем предпринимать попытку в сторону этого перевода. Сначала должно было быть прочувствовано, что сам факт платоновской Академии, что совместная жизнь и совместное философствование суть важнее, чем отдельные положения платоновской доктрины.
Залин требует, чтобы его исследование античной утопии рассматривалось как "единое целое" [unteilbar Eines], поскольку античность и особенно Греция характеризовалась единой, более плотной жизнью и волей. Новая, или современная утопия как выражение жизни расщепленной потребовала бы и другого описания.
Зингер так же энергично подчеркивает "строгую связь между способностью к познанию и ценностью познающего. Примечательно, что эту ценность Зингер толкует как способность согласиться с учителем, принять его позицию без доказательств. Он сочувственно цитирует "Софиста" (265d), где юный Теэтет колеблется между двумя положениями и выбирает одно из них только потому, что его придерживается Чужеземец, чем выказывает способность "познать Высшее Благо там, где его только и можно познать". В целом георгеанцы невысоко ставят так называемую свободу, в том числе исследователя, на которой так настаивало демократическое сознание их современников. Свобода для них – это скорее всего подростково-плебейское сопротивление голосу истины или выбор ошибаться во имя права иметь другое мнение. Гораздо больше, чем право ученика на свободное воле– или мнениеизъявление, георгеанцев интересует право предмета изучения быть адекватно понятым. Это не случайно: представление об адекватности здесь также проецируется на предмет: раз Платон не толковал Сократа исторически, не пытался систематизировать его учение, но поэтической силой воссоздал мир, в котором он вырос вместе с Сократом, то этим он и обозначил герменевтический завет к нам, и с ним, с его волей и духом обойтись так же.
4. Сократ предтеча
Эрос был и мотором философского сообщества, и "условием существования философов-правителей". Пара "Сократ – Платон" выступает нуклеарной моделью всей воспитательно-эротической системы не только георгеанского платонизма, но и георгеанства вообще. Поощрявшееся создание пар, где один юноша выступал ведущим, а другой ведомым, один – пробудителем, другой – пробуждаемым, отсылало среди прочего и прежде всего к этой паре учителя и ученика, стоящей у истоков европейского философского эроса.
При этом тот сценарий, который был вменён георгеанством своим далеким тотемическим предкам, поставил самостоятельную задачу, если не головоломку: если Сократ был предметом культа, учрежденного Платоном, то для георгеанцев уже сам Платон должен был стать таковым. Требовалось поэтому, чтобы Сократу было воздано должное, но чтобы он ни в коем случае и на миг не затмил своего великого ученика. Вот как решает эту задачу Хильдебрандт:
В "Пире" случилось превращение, творение стало творцом, послушник – Мастером: Платон высоко самоосознанно признаёт в себе царя духовной империи [den König des geistigen Reiches]. Невозможно преодолеть бездну между Сократом и Платоном. Сократово жизнеощущение никак непосредственно не связано с политическим воздействием, он пребывает в общем рассмотрении. Сократ строго исполняет свой законный долг, но он проживает свою жизнь лишь рядом с государством. В Платоне же кроется великая политическая страсть…
Становится понятным, что мешало самому Сократу войти в георгеанский пантеон. Мешал Сократ-плебей, Сократ-ироник, Сократ-отрицатель (versus "порождающего" Платона), Сократ-одиночка (повиновавшийся своему одинокому же демону, который довольствовался беседами с "хозяином" и знать ничего не желал о каком-то полисе), ибо так называемые сократические школы были результатом, скорее, воздействия его диалектики и способа жить, чем осознанной воспитательной стратегии. Политическое измерение Сократа также не могло устроить георгеан. Таким образом, Сократ остался одиночкой, не окружив себя земным кругом: интересно, что примерно сходное говорилось и писалось в Кругу Георге о Ницше. Параллель Сократ/Платон – Ницше/Георге была одним из топосов автогерменевтической стратегии Круга. "Жизнеощущение Сократа никак не связано с политической действительностью, оно ограничивается общим взглядом. Сократ строго блюдет свой законный долг, но он живет свою жизнь лишь рядом с государством. Платоном же владеет великая политическая страсть". Георгеанцы прямо-таки одержимы этим "разделением труда" между учителем и учеником: первый был лишь "призывателем" (Rufer), но не провозвестником (Künder), лишь основателем (Gründer), но не повелителем (Herrscher) духовной империи. Терминология была, впрочем, колеблющейся, под стать головоломке: тот же Фридеман несколькими страницами спустя характеризует Сократа как провозвестника, причем "зажигающего" (der zündende künder). И Зингер (см. название его опуса 1927 года), и Хильдебрандт, однако, "основателем" его не считали, оставляя ему миссию пробуждения великой (политической) страсти в великом ученике.
Другой вариант распределения ролей делает из Сократа вещь-в-себе, а из Платона – для-себя. Сократ не знает доблесть, а лишь исполняет ее. Знают ее и софисты, но только Платон и знает, и исполняет. До и без Платона никто не отличал Сократа от софистов, и самому Сократу их отличие было неясно. Платон и не собирался, как полагают многие интерпретаторы (особенно по поводу поздних диалогов), отдалиться от Сократа. Нет, напротив, он полагал, что толкует его правильнее, чем тот сам – в частности, высвобождая Сократа от его иронии. Ирония ставила георгеанцам неразрешимую задачу. Они так толком и не решили, что с ней делать. Уже указывалось, что торжественно-гимнический, храмово-возвышенный тон, который они пытались навязать Платону, никак не вязался с легкой, ироничной, часто насмешливой атмосферой диалогов. Одним из способов решить эту проблему было приписать Сократу иронию как оружие противника, которым он умело пользовался. Так (по Зингеру), "вполне относится к сократовской иронии то, что он постоянно говорит о мышлении, тогда как он занят только человеческим бытием". Удобный способ разделаться и с иронией, и заодно с мышлением!
В любом случае Сократ – воплощение или даже плоть. Без его воплощения в мифе, в высоком образе не было бы культа Сократа, не было бы и самого Платона. Только так можно понять Платона платоновски – а не пифагорейски, плотиновски, аристотелевски, шопенгауэровски и т. д. В отличие от софистов, Сократ (во всём прочем схожий с ними) понимает, что дело не в доктрине, а в воплощении, в совмещении ее с "великой и подлинной личностью", то есть с ним самим. Георгеанский Сократ свободен от всякой ложной скромности и понимает, "что нет никого мудрее его, и что в этот час на нём лежит участь мира". Почему же он не оглушит мир своей истиной, а теряется в путаной беседе? Потому что Величайшего он еще не знает (это припасено для Платона), а то великое, что он знает, говорить еще не время, кайрос еще не наступил, и его никто не поймет.
Стремление любой ценой развести учителя и ученика может сменяться в георгеанском дискурсе их полной идентификацией или декларацией их неразличимости. Сократ и Платон живут в одном гештальте – платоновском Сократе. Поэтому-де мы и колеблемся порой, говорить ли нам 'Сократ' или же 'Платон', и это наше сомнение находит свое подтверждение в "Письмах" Платона, например, во "II письме", где говорится, что написанного текста Платона никогда не было и не будет, зато имеются сочинения ставшего юным Сократа.
Излишне говорить, что вопрос об "историческом" Сократе здесь никогда не ставился. Индивид Сократ оставлялся на усмотрение университета. Георгеанцев интересовал только Сократ-миф. Биографические сведения о нем привлекались, только когда и если они легко встраивались в миф.
5. Платон спаситель целостности
Антимодернистская схема изначальной целостности, разбитой-расщепленной рационализмом (варианты: просвещением, капитализмом и/или еврейством) может считаться основной историософской моделью XX века (или, по крайней мере, первой его половины), общей самым различным политическим ориентациям. Самым известным из ее энергичных защитников был Хайдеггер. В воздухе витало противопоставление сложной, запутанной, непрозрачной современности и целостной античности. Гундольф пишет об "античном единстве между телом и духом, созерцанием и делом, импульсом и мыслью, логосом и эросом, пылом и ясностью, природой и культурой". Основы такого взгляда восходят к романтизму, Гёте и немецкой классике вообще.
На рубеже веков, и не только у георгеанцев, утрата монархо-имперско-феодально-иерархической структуры (как социальной, так и психической) стилизовалась под Событие в истории, символически совпадающее с грехопадением: инаугурирующим актом цивилизации (разделение полов и воспроизводство, рождение культуры (vs natura)) и одновременно актом предельного преступления перед Богом. Таким Событием должно было стать возникновение классической эллинской культуры. Сократ как судьбоносная фигура вопрошателя традиционных ценностей был назначен водоразделом между подлинной синкретикой и неподлинной разорванностью. Всё ницшеанско-хайдеггеровское возрождение интереса к досократикам вырастает из этого видения.
Круг Георге принял посильное участие в процветании этой модели, но и внес в нее существенную поправку. Платон был признан – через голову Сократа, хотя и в почтении перед учителем – хранителем подлинно античного (читай: досократовского) духа. Платон предстал учителем единства, целостности, синкретичности.
И соответственно, должен был прочитываться как таковой: как единый. Это было общей заботой немецкоязычного платоноведения, и никакой монополией георгеанцы не обладали. Даже Виламовиц критиковался коллегами за то, что, ведомый желанием воспроизвести всю полноту жизненной картины Платона, впал в мозаичность и утопил единый образ в море мелких поверхностных деталей, которыми мы обязаны только непредсказуемо-случайной сохранности материала.
Для георгеанцев важно не только правильно и целостно воспроизвести образ Платона, но и преодолеть с помощью Платона нынешнюю взаимоизоляцию морали, искусства, веры, логики и обрести богочеловеческое единство, такое единство, которое уже не разделяется на тело и душу. И человек, и город должны рассматриваться как живые существа, как целостные организмы, а не агрегаты частей. Да и сам платоновский диалог является образцом такой органической целостности: это "пластические структуры [gefüge], выросшие, не сделанные; живые, не литературные". Фридеман грезит о "сросшемся единстве инстинкта и закона", из которого вырвались вместе с софистами взбунтовавшиеся инстинкты. Высвобождение инстинктов из сцепки с законом повлекло за собой высвобождение я из общественного единства, выпятило произвол против народного единства.
Зингер же отмечает, что распад единства на отдельные отрасли составляет сегодня предмет общественной гордости. В соответствии с этим и в наследии античной Греции современный человек ценит продукты распада, обретшие самостоятельность. Однако
там происходит не тот распад, который обозначился с начала XIX века: там не абстракции и аппараты порабощают обескровленное существование, а из плотного сцепления сил в духе божественной нормы вырываются отдельные и отдельное со злобой голого вожделения [Triebs], с безграничностью голой мысли, питаемые еще плотской страстью к войне и агону, ревностью и завистью, ныне выродившимися в звериное. Одновременно иссякает благороднейшее достояние греческой жизни, высокая поэзия, и старые песни и праздники превращаются в бледные украшения и сентенции. […] Возникает то, что составит предмет зависти потомков, гордость современности: сама по себе музыка, сама по себе политика, само по себе исследование, сама по себе речь, ибо потерю единого, великого, хорошего должно восполнить обильное, пестрое, возбуждающее во всё убыстряющемся обновлении.
В отличие от Сократа, Платон уже был в полном сознании опасности расщепления. Он "запрещал себе отделять управление государством от управления совокупным духом, как это мнится правильным Новому времени, и что противоречило греческому классическому духу. Nomos был одновременно государственным порядком и нормой ведения жизни, законодатель – мастером правильной жизни, а глава государства – ответственным образцом [verantwortliches Vorbild]". Платон внушал правителям не какую-то лишь умом придуманную мораль, но врожденную норму классических греков, для которых государство и дух, благо и красота, богатство и набожность были неразрывны.