Работа любви - Григорий Померанц 15 стр.


Глядя на иконы Рублева

Когда я смотрю на рублевского Спаса, я просто вижу Воскресшего. Но потом, вспоминая Его, я много раз думал: что здесь дает чувство подлинного, зримого Бога? Личность Иисуса из Назарета? Но рублевский Спас не похож на евангельского еврея. И если Воскресшим может быть этот славянин, то, может быть, и другие люди? И в других мирах – совсем не похожие на нас разумные существа?

Важно, что разумные: эта интуиция совпадает в трех религиях: неполные воплощения Вишну мыслились как рыба или вепрь, полное – только человек. Будда может быть лишь человек (хотя бодисатвой – любой сказочный зверь). И Бог Библии воплотился в человека, при всей скверности людей, а не в смиренные деревья, покорные Святому Духу.

Воскресший – разумное существо, достигшее полного обожения, полной святости. Оно от века пребывает в недрах Отчих и бесконечно рождалось в бесчисленных мирах, возникавших и исчезавших в пространстве и времени. Оно будет снова рождаться, когда от нас исчезнет след. В Иисусе из Назарета вторая ипостась лишь впервые в истории Земли была осознана.

Я чувствую вторую ипостась во всей совокупности святых разных вер; чувствую третью ипостась в "благодати вечернего света" (слова одного из отцов церкви), в благодатной красоте морей, лесов и гор. Первую же мы не видим никогда и нигде и можем созерцать только умом и описывать только словами, созданными отвлеченным умом, – как сферу, центр которой всюду, а периферия нигде, или бесплотную математическую точку, где время и пространство становятся нулем, великой пустотой, и из нуля – из ничего – изливается в пространство и время – пространством и временем – божественная энергия.

Образ Троицы, созданный греческим гением, перекликается с буддийской Трикайей. В Трикайе ипостасями становятся две "природы" воплощенного божества – божеская и человеческая (Самбхогакайя и Нирманьякайя), между тем как первая и третья ипостаси сливаются в Дхармакайе. Я не вижу здесь неразрешимого противоречия: все границы, проведенные в Боге, текучи; понятия переливаются друг в друге, и разделительные линии произвольны. Они принадлежат не божеству, единому во всех своих ликах, а человеческому разуму. То, что совпадает, важнее различий; и в рублевской Троице ангелы выглядят тремя состояниями одного лица, тремя ликами одного существа. И может быть, этот образ – предел в понимании Непостижимого, высшее из Подобий, созданных тварью, рвущейся к Творцу.

Почему это единство всех вер не сознавалось с такой настойчивостью раньше, до XX в.? Казалось бы, вечные истины неизменны; но слова, созданные целостной религиозной мыслью, общаются с понятиями нашего дробного ума, с изменчивыми понятиями науки и философии. У нас сейчас другая астрономия, чем в I в. У нас нет больше того неба, на которое мог подняться Воскресший и сесть одесную Отца. Образы двухтысячелетней давности – не факты (которых вообще нет в вечности: там все целостно, а факт – отрезок); это метафоры, подобия чего-то, о чем мы и сегодня, и вчера, и через века веков впрямую ничего не можем сказать (не считая словом – молчание).

Вечность неизменна; но меняется мир в пространстве и времени, и меняется отражение вечности в потоке, в игре волн. Символика великих религий не теряет своей истинности, но меняется толкование символов, уходя от буквы к духу. Религия, философия и наука связаны друг с другом, и перемены в науке отражаются в богословии. В средиземноморском культурном пространстве сильнее чувствуется обособленность ветвей культуры, но в Индии и Китае вообще не было отдельных слов "философия" и "богословие"; и это не неразвитость; это, может быть, высшее развитие. Религия, философия и наука – аспекты единого целого культуры, и невозможно сохранить религию без перемен, когда меняется все остальное.

Мы не живем больше в отдельных культурных мирах, отрезанных друг от друга ничтожеством транспорта и связи. Мы живем в мире, который можно облететь за сутки, а увидеть кусок за куском на экране – мгновенно. Мы вынуждены принять к сведению сосуществование христианства, ислама и религий индийско-тихоокеанского круга. Телевидение напоминает нам о физическом единстве культур земли каждый вечер, и некуда деваться от задачи суперэкуменического богословия. Если мы хотим уберечь от дробного разума свое чувство Бога, перегородки между религиями должны стать прозрачными и противоречия свестись к "букве" (которая всегда мертва). И первый догмат суперэкуменического богословия – то, что различие между глубиной и поверхностью любой религии важнее, чем различия религий друг от друга.

Дух любви, объединяющий людей доброй воли, христианин может назвать духом Христа, и он будет прав; но буддист может назвать его духом Майтрейи, и он также будет прав. Майтрейя на санскрите значит любовь; это также имя будды будущего, будды любви; в его башне каждая душа отразится во всех других и исчезнет непонимание: таков миф. Такова же духовная реальность Небесного Иерусалима.

Я смотрю на рублевскую Троицу, я смотрю на репродукцию Трикайи из японского храма в Наре (VIII в.) – и я вижу одну и ту же небесную Троицу. В обеих отпечатался Дух, веющий всюду, отпечаталась тайна воскресения и тайна божественной энергии, изливающейся в мир из точки нуль, ex nihilo. И когда мы до конца смиримся, мы чувствуем эту точку.

Вёсны и осени

Тишайший благовест Господень.
Деревья замерли в мольбе.
Весною к нам Господь приходит,
А осенью – зовет к Себе.

У сердца нет пути другого
Жизнь уплывает… Что же, пусть…
О, счастье божеского Зова
И тихая земная грусть…

(Зинаида Миркина)

Мысль, которую я привожу в эпиграфе, не впервые высказана. Мне вспомнился сперва Тейяр де Шарден, потом Фрейд. Концепцию Тейяра, изложенную в "Божественной среде", вполне можно передать двумя стихами:

Весною к нам Господь приходит,
А осенью зовет к Себе…

Весною Бог раскрывается в рождении плоти, в ликовании плоти, в радости и муках любви. Бог весны разлит во всем, в каждом листочке, в каждом взрыве страстей, в каждом вздохе влюбленных.

Потом Бог уходит в себя, и плоть, оставленная им, вянет. А дух слышит зов – идти за Ним.

Михаил Михайлович Бахтин этот зов услышал. Он написал когда-то книги, дышавшие страстью, а в последние годы ушел глубоко внутрь себя и только слушал собеседников, почти не вступая в разговор, никогда не объясняя своего несогласия. Если нельзя было промолчать, выражал свое отрицание одним-двумя словами. Надо самому понять, почему Бахтин что-то отрицает. Причиной никогда не было самолюбие. Хвалил то, что выходило за рамки его концепции Достоевского, хвалил из бескорыстной глубины. Я трижды беседовал с ним и трижды преклонялся перед величием старости. Мой знакомый, хорошо знавший ветеранов Серебряного века, как-то сказал: надо быть таким стариком, как Бахтин, и не таким, как N…

Бахтина втягивали в новые замыслы, он уклонялся, медлил, с трудом и немного прибавлял к написанному раньше. Когда художник Селиверстов спросил, почему он тянет с предисловием к сборнику старых статей, – ответил: "потому что я сейчас так не думаю". Но никакой другой интеллектуальной конструкции не хотел создавать. Что-то подобное, видимо, чувствовал на старости лет Фома Аквинский, сказав о всей "Сумме теологии": "Это солома". Но не заменял одну солому другой. Все солома, сравнительно с тихой глубиной, с Безымянным, объемлющим Названное.

Смерть Бахтина созрела, как созревает плод, и последние его слова, по свидетельству Селиверстова: "Иду к тебе, Господи".

Фрейд уходил иначе – к Танатосу. Он тоже чувствовал, что взлет страстей сменяется погружением в бесстрастную глубину, но глубина для него – просто могила. Сперва эрос без Бога, потом смерть без Бога. Непонятно, чем она влечет. Скорее тащит, и ничего не остается, как идти на казнь. Откуда же оттенок возвышенности на этом скорбном пути? Все-таки названо имя Бога. Все-таки есть чувство божественности: языческой, осколочной божественности, чувство осколков великого целого. Но нет пути вверх, к единству духа, в котором смыкается весна и осень. Нет возможности уйти от страсти к бесстрастию, которое больше страстей. Царство Танатоса ущербно. В нем нет места для молитвы смирения, сменившей мольбы влюбленных. Это смерть с кляпом во рту. За стоическим молчанием – невысказанный вопль.

Три синонима

Смирение, тишина, пустота. Я их чувствую, как одно целое. И сразу слышу вопрос: почему пустота? В смирившемся сердце – тишина. Это понятно, потому что привычно, потому что много раз повторялось. Но пустота кажется здесь чем-то чужим. Христиане приписывают пустоту дьяволу. Дьявол – пустая личина. Видимость тела, а внутри – пустота. И в секуляризованном сознании нигилизм принимается как отрицание всех святынь, всех сверхценностей. Фауст иначе понимал ничто, но "в твоем ничто я мыслю все найти" – не вошло в код европейской культуры. И трудно понять буддистов и даосов, для которых пустота – знак сверхценности. Понимание пустоты как святыни пугает и отталкивает.

Наверное, многие христиане удивятся, что Христос говорил о себе как о пустоте. Но что значат его слова "Аз есмь дверь"? Открытая дверь – это пустота. Христос есть пустота, проем в стене мирского ничто, через которое проходят к Богу или к нам входит Бог. Буддисты и даосы примерно так и понимают пустоту – опустошенностью от всего суетного, дробного, пустоту сосуда, в которую вливается Целое. Если весь наш мир без остатка делится на дроби, то пустота – это опустошенность от всякого бытия. Но если вечное и целостное реально, то все эти факты и цифры – только шелуха Бытия. Тогда надо "учиться падать и держаться ни на чем, как звезды" (М. Энде). Тогда падаешь в пустоту, в смерть дробного и воскресаешь с чувством целого.

Бог творит мир из ничего, ex nihilo, из нуля, из шуньяты. В буддийских текстах, шуньята (пустота) обозначается кружком, который в цифрах стал знаком пустоты, творящей из единицы десять, сто, тысячу – и так далее, до 10. Шуньявада, философия пустоты, была повивальной бабкой математического нуля и всех точных наук.

Смирение имеет много ступеней. Молитва св. Силуана (Господи, помоги мне смириться…) сперва просто очищает душу от суеты, открывает глаз сердца. Но в конце концов, доведенное до конца, смирение доводится до нуля отдельного обособленного "я". И в тот миг, когда мы это сознаем, перед умом встает образ нуля пространства и времени как точки, в которую входит целостное и вечное, удерживая дробный мир в своих объятиях.

В одном из стихотворений Джалалледдина Руми путник, изнемогая, стучит в двери хижины. "Кто ты?" – спрашивают оттуда. "Я", – говорит путник и получает ответ: "Здесь нет места для двоих". Много раз путник возвращался и с новой жаждой стучал в дверь; она оставалась закрытой. Наконец, на вопрос: "Кто ты?" – он смог ответить: "Ты!" Тогда дверь раскрылась. Она отворилась перед человеком, смирившим себя до нуля, до пустоты.

Вошедший мог бы сказать, как Иисус из Назарета: "Я и Отец одно". Он выполнил заповедь Христа: "Будьте подобны мне, как Я подобен Отцу Моему Небесному", – даже если не был крещен; даже если ничего не слыхал о Христе. Молния мистического знания блещет всюду, где дух стремится к глубине, она не знает различия вероисповеданий.

Эти строки были навеяны одним стихотворением Зинаиды Миркиной. Привожу его целиком:

Как упорна она! Как давно
Мысль простейшая бьется во мне:
Я – никто, я – лишь только окно,
Я – пробоина в плотной стене.
Только плотность стены прорубя,
Только после великих потерь
Понимаю: я – выход в Тебя.
Я – в Тебя уводящая дверь.
С целым миром окончился спор.
Я – никто. Обо мне позабудь.
Я – есть вход в бесконечный простор.
Только вход, только дверь, только путь.

Мои праздники

Чувство праздника веет, где хочет. Однажды в моем детстве, бедном праздниками, оно пришло ко мне в день рождения. Мы бросались друг в друга подушками, и было как-то особенно весело. Я не знал тогда слов "веселие сердца" или "веселие духа", но целый год ждал его. Пришел новый день рождения, и мы снова бросались подушками – впустую. Того, особенного веселия не было.

Лет в 14–15 я с упоением бродил в праздничной толпе, любовался иллюминацией. Что-то особое было в самой толпе. Во всяком случае, так мне казалось. Не было чужих, все стали родными. Я перестал быть недотепой, я становился частью своего народа. Слово "народ" тогда еще не было реабилитировано, говорилось и думалось иначе: "я каплей лился с массами". И это был праздник. Это было бытие, подымавшееся над бытом. Это было торжество обшей веры в социализм. Вряд ли толпа понимала про прыжок из царства необходимости в царство свободы, из обычного времени (предыстории) в какое-то особое, подсвеченное изнутри. Но что-то священное носилось и воздухе. Потом, 9 ноября или 3 мая бытие кончалось, и быт становился на место. Через тонкую стенку слышно было журчание воды в уборной и воркотню хозяек на кухне. А память о бытии хранилась, как вера в воскресение мертвых.

Конфуций был прав: общий праздник восстанавливал народ как соборное целое. И это чувство соборности (по-китайски оно, конечно, называлось иначе) помогало весь остальной год поддерживать иерархию и требовать честного выполнение долга. Когда я потерял соборное сознание? Кажется, виноват Стендаль. В 16 лет, на даче, мне попался потрепанный томик, без обложки, я нехотя начал читать, и на четыре года Стендаль стал моим кумиром. В Люсьене Левене я почувствовал своего лирического двойника, речь Левена-старшего в парламенте по тезисам, набросанным на игральной карте, дремала в моем сердце до речи против отмывания Сталина (тридцать лет спустя), судьба автора, расписавшегося после сорока лет, сразу была принята как моя судьба (я действительно стал писать свои эссе после сорока). Стендаль передал мне свой "эготизм", свое нежелание литься с массами. Сочинение на тему "Кем быть" я закончил словами: "Я хочу быть самим собой". С тех пор я иду не в ногу с народом. За исключением четырех лет войны и нескольких дней 1991 года.

Между тем толпы народа собирались по-прежнему. Они все чаще требовали чьей-то казни: троцкистов, зиновьевцев, бухаринцев. Я не понимал, к чему так много казней. Я искал свои собственные праздники. Праздником становились приливы вдохновения. Праздником стало признание моей курсовой о Достоевском, разруганной на кафедре русской литературы, двумя богами западников: Леонидом Ефимовичем Пинским и Владимиром Романовичем Грибом. Праздником был ужин на крыше ресторана "Москва", куда они меня пригласили вместе с несколькими аспирантами. Я чувствовал себя смертным на Олимпе. Праздником были три беседы с Грибом, умевшим как-то мгновенно устранять внутреннее препятствие моего вдохновения, словно пробку выталкивал, мешавшую вырваться самым важным мыслям, – и вдохновение лилось рекой. Но Гриб внезапно умер от белокровия. В аспирантуру меня не взяли. Через год началась война.

В этом празднике демонов были свои дни и ночи внутреннего праздника, когда красота становилась сильнее страха – красота мужества и красота природы, взиравшей на людское безумие. Захватывали сердце лунные ночи над затемненной Москвой. Захватывали волны влюбленности. Колдовство московских лунных ночей нашло завершение в ночном бою, 22–23 февраля 1942 г., на Северо-Западном. Я носился на лыжах по снегу, по которому брела цепь призраков, сливавшихся со снегом в своих белых маскировочных костюмах, а над нами, как светляки, носились трассирующие пули. Взвод потерял только двоих. Деревню взяли. А днем, под ярким февральским солнцем, начался немецкий праздник, кордебалет юнкерсов, кружившихся над нами и один за другим входивших в пике. Снег покрывали большие розовые пятна – следы прямых попаданий. Меня ранило, потом еще раз ранило и контузило, но была в реве моторов и взрывах бомб какая-то чудовищная музыка, и лежа на саночках, не в силах шевельнуться, я смотрел на самолеты, сбрасывавшие бомбы, как в кино. После госпиталя – другая мясорубка, к северо-западу от Сталинграда, в тех местах, где впоследствии принята была капитуляция Паулюса. В августе капитуляцией еще и не пахло и вместо музыки боя – одно убийство. Степь была завалена трупами советских солдат, сметенных огнем на рубеже, где они встали из окопов. Я каждый вечер проходил через поле смрада, наталкиваясь на недохороненные руки и ноги. Я хромал (медленно восстанавливался нервный ствол). Меня прикомандировали к редакции. Я должен был писать о подвигах. Подвигов не было. Все было тошнотворно, как вода из лужи, где лежала гниющая лошадь. Мы эту воду пили (все равно война). И вдруг пришла нечаянная радость: тишина. Попытки наступления кончились. Мертвых похоронили. Живые снова увидели над головой синее небо. И это тоже было праздником.

А потом пошли победы. Я сравнивал их с рождением ребенка. Как бы ни мучилась женщина, человек родился! И все сметает радость. На моих глазах, возле села Калиновка, падали убитые наповал, смертельно раненные, – а я побежал с карандашом в кармане, вместе с атакующей цепью, словно Фетида погрузила меня в Стикс. Или в Берлине, что бы ни творили наши солдаты с немками, как бы я ни хватался за голову от ужаса и отвращения, все перекрывало ликование: вы нашу Москву не взяли, вы наш Ленинград не взяли, а мы ваш Берлин взяли! Впечатления, противоречившие друг другу, сливались в стройный хор, и само собой всплывали строфы из "Торжества победителей": слезы троянок, ликование ахейцев и голос рока, глухо доносившийся с какой-то священной высоты:

Все великое земное
Разлетается, как дым.
Ныне жребий выпал Трое,
Завтра выпадет другим…

Назад Дальше