Работа любви - Григорий Померанц 16 стр.


Что именно рухнет? Этого я не знал. Но трепет сердца говорил мне, что цепь крушений только началась. И вспоминая свое чувство в 1984 году, я осознавал: рушится век империй, четыре тысячи лет сменявших друг друга. Победила не одна империя другую, победила идея Европы, обошедшейся без империй, и в восстаниях колоний Англии и Франции против своих метрополий было торжество той же европейской идеи, разрушившей имперский Берлин. В 1945-м я не мог додумать это словами, я только чувствовал высшую волю, священную волю, создававшую и рушащую города. Над империей Сталина, водрузившей свое знамя Победы над Рейхстагом, нависла тень рока. И в этом таинственном прикосновении вечности была полнота праздника.

Праздник – это праздность от забот во времени и пространстве, это поворот сердца горё, остановившийся миг, иногда только миг, в грохоте бури и боя, миг взлета над тем, "что гибелью грозит", над чумой истории, а иногда – забвение истории, разлив тишины. В лагере оставалось только второе. Зато как они глубоки, эти разливы тишины! В моем опыте – белые ночи, в опыте других северное сияние. Есть в природе свои богослужения, свои литургии света, и церковь только копирует их в своих праздниках, хорошо – если талантливо, искренне, сердечно.

Петр Григорьевич Григоренко рассказывал мне, незадолго до своего отъезда в Америку, как навестил родное село. Когда-то там служил очень хороший батюшка, и праздник начинался благоговейно, в церкви. Потом парни и девушки собирались, сбивались в хоры, и до глубокой ночи продолжалась перекличка хоров с одного конца села до другого. Никаких следов этого Петр Григорьевич не нашел. Люди сидели по хатам, уставившись в голубой экран. Телевизор развлекал, но не связывал прикосновением к общей святыне, не вызывал взрывов общего веселья. Быт потерял связь с бытием.

Не знаю, как для других, но тень общего праздника всплывает для меня только в Новый год. Вдруг старый год – целый год! становится ничем, исчезает, а нового еще нет, он еще не родился. Мы празднуем его рожденье, а пока нет никакого года, ноль, дыра во времени, и сквозь дырку просвечивает бездна, перед которой трепещет сердце, – один миг – и сразу же мы кричим: с Новым годом, с Новым счастьем! И никто не растаскивает людей по вероисповеданиям.

А главные мои праздники – не общие. Мы сами их находим на закате или создаем, как костры в лесу, как встречи с горами и морем. И сами создаем праздники елки, которой начинается Новый год, сливается с Рождеством и длится иногда более двух месяцев (лишь бы елка не засыхала).

Праздник наступает, когда незримая волна смывает перемычку между нашей замкнувшейся, ограниченной жизнью, ушедшей в заботы, и внутренней бесконечностью. Не бесконечностью пространства и времени, о которой страшно думать, а царствием, которое внутри нас. Целым царствием, отделенным от сознания мусором повседневности. Я сравнивал наше обыденное "я" с прудом или даже с лужей, отделенной от моря мелью, а большое "Я" с заливом, где та же вода, что в океане, только что не вся – одним краешком. Иногда мы долгими усилиями раскачиваем волну, переливающуюся через мель, иногда она нахлынет внезапно, как влюбленность с первого взгляда, но так или иначе открывается океанская ширь. Каким-то приближением к этому иногда может стать национальный праздник. Мне показалось, что в норвежский День независимости, без единого солдата, только школа марширует за школой, и народ радуется своему живому будущему. Что-то похожее мелькнуло после ГКЧП, когда Москва торжествовала победу "живого кольца". Но это не имело продолжения. И опять праздник надо искать, надо создавать его заново.

Обладание и причастие

Фантомы и реальность

Слово "фантомы" тиражировано в двух романах Александра Мелихова, опубликованных в "Новом мире" (в 2000 и 2001 гг.) и в его интервью Татьяне Бек: "Глумление над собственным отчаяньем" ("Вопросы литературы", 2000, № 6). Мелихова действительно приводит в отчаянье, что все вокруг живут фантомами, иллюзиями, потом разочаровываются, гибнут; но жить без фантомов тоже нельзя – так он думает, – потому что реальность безотрадна, ничего не дает сердцу, потому что сердце живет только фантомами, иллюзиями. Эта вечная проблема очень заострилась, потому что картинки, мелькающие на голубом экране, резко увеличили власть фантомов (или, как их назвали во Франции, "симулякров", симулированной реальности). Однако я думаю, что один очень важный фантом Мелихов упустил: сциентизм, веру во всемогущество точных наук.

Он убежден, что реальность – только то, что можно установить и доказать методами точных наук. От этого его трагическое мировоззрение. Все, что насыщает сердце, кажется ложью. Вера, надежда, любовь – всё ложь. Между тем, точность – функция логически корректных операций с банальными объектами мысли. Можно точно оперировать с математическими символами, с математическими моделями атома и т. п. Но чем сложнее, своеобразнее, неповторимее предмет, тем фиктивнее, фантомнее точность суждений о нем. "Вода в стакане прозрачна, вода в море темна, – писал Тагор. – У маленьких истин – ясные слова, у великой истины – великое молчание". Глубина таинственна. Ей можно причаститься, но ею нельзя владеть – ни физически, ни интеллектуально, никак. Нельзя определить, что такое Бог, потому что определить – значит ограничить, а Бог и другие символы высшей святыни (Брахман, Дао) по ту сторону всех границ. И даже человека, которого мы каждый день видим, нельзя точно определить. В нем есть непостижимая глубина, и он способен на неожиданное. Нельзя доказать, что Шекспир – великий писатель. Толстой с этим не соглашался. Л. Е. Пинский, заканчивая главу о "Короле Лире", сказал мне: "Единственное адекватное высказывание о "Короле Лире" Шекспира – это "Король Лир" Шекспира". Вопрос о том, кто такой Гамлет, четыреста лет остается открытым.

Значит ли это, что Гамлет, Лир, Макбет – фантомы? Ничего подобного. Это факты истории культуры, и если какой-нибудь мальчик сбросит их, вместе с Пушкиным, с корабля современности, то они не потонут в Лете. Пушкин и его "Медный всадник", Достоевский и его романы упрямее, чем любая теория. Но чем точнее мы их познаем, тем более соскальзываем на отдельные аспекты; целое постижимо только интуитивно-личностно. Бердяев придумал для такого познания термин "транссубъективное". Субъективное, доведенное до реальности, которая глубже двойственности субъекта и объекта. На Востоке эту реальность называют недвойственным.

Я был очень горд, придумав свое определение: "точность – функция логически корректных операций с банальными объектами мысли"; а потом нашел нечто подобное у Хайдеггера. Машинопись русского перевода у меня затерялась, но смысл примерно такой: само стремление к достоверности гуманитарной мысли ведет к отказу от точных методов, которые вне своей области иллюзорны. Продолжаю эту мысль образом, пришедшим в голову: бесполезно искать темные глубины бытия под фонарем. Логика здесь не достигает цели. Достигает – причастие.

Тождество между реальностью и тем, что можно сосчитать, философски недостоверно. Оно оспаривалось с первых шагов греческой философии; можно сосчитать звезды в небе, атомы, болтающиеся в пустоте (или атомарные факты Бертрана Рассела). Но если только Единое есть, а многого не существует, – как полагал Парменид, – то как эту парменидовскую реальность считать? Целое не членится на единицы счета. Точные науки схватились за модель Демокрита, но полная достоверность ее никакими методами, ни точными, ни неточными, не может быть доказана. Демокритовская точка зрения нашла опору в науке, парменидовская – в мистике. С потрясающим блеском она была усовершенствована Шанкарачарья: "Истина – Брахман, мир – это ложь, Атман и Брахман едины". В переводе на язык привычных понятий, истина – целостный мировой дух; факты, данные нам в ощущении, – только поверхность бытия, "покров, наброшенный над бездной" (Тютчев); наш личный дух, на своей глубине, причастен мировому духу и неотделим от него.

Правда, Шанкара жил тысячу лет тому назад и не знал физики; но Эрвин Шредингер безусловно физику знал, а между тем, в своей книге "Что такое жизнь с точки зрения физики", он обмолвился (кажется, в предисловии), что мирвоззрение, лучше всего согласное с его наукой, это адвайта-веданта; иначе говоря, он был последователем Шанкары. Это не мешало ему изучать покров, наброшенный над бездной, и определять жизнь как отрицательную энтропию. В 1947 году автор оказался недосягаем, но редакторам перевода книги Шредингера досталось. А я каждый подобный скандал запоминал: других источников информации у меня не было.

Еще один интересный пример – "Логико-философский трактат" Людвига Витгенштейна. Я читал его в 1958 году и запомнил две мысли: "То, что вообще может быть высказано, должно быть сказано ясно; об остальном следует молчать". "Мистики правы, но их правота не может быть высказана, она противоречит грамматике".

Примерно с этого начал и Будда. Он утверждал только то, что можно ясно высказать: "существует страдание; у этого страдания есть причина; эта причина может быть устранена…". А на метафизические вопросы отвечал "благородным молчанием". Есть путь, ведущий к освобождению от страдания, от острого чувства неполноты поверхностной жизни: "Есть, о отшельники, нечто неставшее, нерожденное, несотворенное…" – а что это такое, поймете, когда достигнете его. Подходящих слов, чтобы описать "безымянное переживание", люди не придумали. Даже слова "вечность" и "Бог" казались и Будде, и Кришнамурти слишком грубыми. "Мистики правы, но их правота не может быть высказана: она противоречит грамматике", противоречит логике, противоречит точной науке. Глубина открывается только мистику, пережившему "вечное теперь", и только тогда, когда он находится в состоянии причастия глубине.

Неудивительно, что путь Людвига Витгенштейна повторил развитие буддизма. В поздние свои годы он изучал дзэнские парадоксы. Они давали ему надежду преодолеть тупик абсурда, ограничивающий прямые пути логики.

Для дзэнцев и наивный реализм, уверенный в полноте реальности дробного и двойственного, – фантом, и убеждение, что мир – это ложь, тоже фантом. А реально прорастание недвойственного в мир двойственного и дробного, в мир пространства, времени и материи. Высказано это было в Китае примерно тогда же, когда жил Шанкара, и почти так же коротко: "Пока я не знал святого учения, я думал, что гора есть гора. Потом, углубившись в учение, я понял, что гора не есть гора; но потом, еще глубже вникнув в учение, я понял, что гора есть гора!". Последнее слово я, вслед за Зинаидой Александровной, произношу с ударением, чтобы немного помочь читателю. Если высказать эту онтологию по-христиански, то Иисус – не просто Сын Человеческий и не просто Бог; это Сын, единосущный Отцу и от века пребывавший в недрах Отчих. Дзэн придает тот же статус любой травинке, червяку, камешку, обыденному мигу жизни.

Оставаясь в рамках дзэн, можно пояснить китайский парадокс эпизодом из жизни Хакуина, знаменитого впоследствии японского старца (XVII–XVIII вв.). После долгого созерцания неразрешимой загадки, заданной ему для выхода из "помраченного разума" (из мира здравого смысла, из привычек логики), он с восторгом пережил реальность недвойственного, которое одно реально, и в праздничном настроении пришел к учителю. "Что же ты постиг?" – спросил тот (кажется, это был Сокэй). "Мир развалился! Вселенная распалась на части!" – завопил Хакуин. Сокэй схватил его за нос и несколько раз сильно подергал, а потом спросил: "Как же это случилось, что кусок вселенной оказался у меня в руках?".

Пинком сброшенный с крыльца, Хакуин упал лицом в грязь и с трудом поднялся, чтобы закончить аудиенцию церемонным поклоном. Не раз он приходил в отчаянье. Однажды, задумавшись, он остановился около крестьянского дома. Хозяин несколько раз кричал, чтобы назойливый нищий убирался прочь. Хакуин его не слышал. Тогда хозяин схватил метлу и ударил бонзу по голове. Слетела на землю соломенная шляпа. Но от удара что-то прояснилось в уме. Полный тихой радости, Хакуин пришел к Сокэю. Тот взглянул на него – и не увидел на лице ни уныния, ни экстаза, а что-то новое (примерно то, что православные называют трезвением в благодати). Задав несколько вопросов, на которые Хакуин мгновенно отвечал, Сокэй благосклонно отпустил его и больше никогда не бранил.

Став учителем, Хакуин реформировал метод ритуальных загадок, разделив их на пять ступеней. На первой ступени ученик должен был постичь, что помраченный разум ложен (гора не есть гора). На втором – что помраченный разум тоже обладает известной реальностью (то, что ему довольно грубо показал Сокэй). На третьей – что максимумом реальности обладает прорастание целостной вечности в мир "рождения и смерти", в мир двойственности и дробности. На четвертой ученик преодолевает трудности языка парадоксов (не зная иероглифов, я это не могу объяснить); а на пятой учится бегло проходить через все предыдущие ступени, чтобы буква не убивала дух или, как говорят дзэнцы, – не путать луну с пальцем, указывающим на луну. Человек возвращается в будничный мир, но видит его таким, словно мир только что сотворен. "Как бабочка подлетает к едва распустившемуся цветку, Бодхидхарма говорит: "я не знаю!"", – писал один из дзэнских поэтов. Другой ему вторит: "Как это удивительно, сверхъестественно, чудесно! Я таскаю на кухню воду, я подношу дрова!". "Ваш обычный повседневный опыт, но на два вершка над землей", – сказал об этом академик Судзуки.

Дзэн не дает обладания тайной. Она остается безымянной – как у Лаоцзы: "знающие не говорят, говорящие не знают". Достигается другое: причастность тайне, не доступной слову. Причастность нельзя затвердить, как символ веры, нельзя передать по наследству и даже сохранить назавтра, если оборвется "вечное теперь". Остается только след в сознании, память о реальности – до следующего причастия.

Этого так или иначе добиваются все мистики. Разные вероисповедания – только разные пути к одной вершине горы, и временами они сходятся. Далай Лама XIV неожиданно сошелся во взглядах с апостолом Павлом, сказав (я это слышал из его уст в 1996 г.), что главное – любовь в сердце, а метафизические теории, буддийские и христианские, – дело второстепенное. А в христианстве парадоксален сам образ Бога, повешенного на позорной виселице, на виселице для рабов и прочей сволочи (римских граждан не распинали). Взгляните на это глазами человека древности; и вы воскликнете, как ап. Павел: "для иудеев соблазн, для эллинов безумие". И не только Тертуллиан мог сказать: "Я поклоняюсь виселице, ибо это позорно, я чту повешенного, ибо это постыдно, я верую, ибо это бессмысленно". Все попытки внести логику в отношения Отца и Сына вели к ереси, и в конце концов церковь приняла как догмат явный абсурд: Христос вполне Бог и вполне человек, и две природы, Божеская и человеческая, соединены в Нем неслиянно и нераздельно (то есть слиянно и неслиянно, раздельно и нераздельно, по ту сторону разума, абсурдно). А между тем, в иконе и мозаике я вижу цельный образ Христа, и нет в рублевском Спасе никакой разорванности, через которую надо прыгать, – только огонь, который входит в сердце и зажигает его.

Что это, фантом? Нет! Это причастие высшей реальности, открытой созерцателям и закрытой для людей, ведущих агрессивно несозерцательный образ жизни, как сказал о них Томас Мертон. И нельзя путать свет глубокой реальности с болотными огоньками фантомов.

Созерцание может прийти как углубление в видимое и как углубление в осязание, когда ребенок прижимается к матери и чувствует себя причастным тайне, дающей сердцу покой, и через воскресение созерцательного осязания между любящими, и через музыку, созданную человеком, умеющим созерцать звук, и вошедшую в умы, умеющие слушать, и через книгу (как это случилось с Андреем Блумом), и даже через телевизор, когда мы смотрим на лицо Антония Блума. Рассуждение дает обладание отдельными истинами. Созерцание дает причастие единой Истине, Истине единства со священным.

Концепция Мелихова духовно наивна, она ничего не знает о "различении духов". Все фантомы для него одинаково фантомны. Одни увлечены фантомом Иисуса Христа, другие – фантомом Иосифа Сталина, и это (если строго следовать теории Мелихова) одинаково плохо (потому что ложно) и одинаково хорошо (потому что иллюзии наполняют жизнь видимостью смысла). Между тем, иногда за легендой открывается реальность, и именно она дает жизни смысл. А от некоторых фантомов Россию хорошо бы освободить. Приведу два примера, довольно сходных по своей структуре и в то же время – противоположных. Древняя сага, записанная в Исландии, бросила новый свет на убийство Бориса и Глеба. Варяги, выполнившие этот заказ, не имели оснований лгать. Они честно написали, что их послал Ярослейв (Ярослав) убить своего соперника Борислейва (Бориса). Заодно убили и Глеба. Остальное можно понять по летописи. Ярослав свалил убийство на Святополка и убил его, как окаянного злодея. После этого, уничтожив братьев, он занял княжеский престол. Иноки, писавшие житие, либо не знали интриги, либо закрыли не нее глаза. И православные около тысячи лет, с XI по XXI в., чтут иконы Бориса и Глеба. То, что при этом сохраняется клевета на третьего страстотерпца, Святополка, и ложная слава действительного злодея, Ярослава, вероятно, имело какое-то значение для судеб Киевской Руси и ее церкви; но в данном случае важны убитые, а не убийца. Намоленная икона Бориса и Глеба – реальность. Их житие художественно правдиво, правда искусства здесь важнее, чем искажение некоторых фактов. Есть историки, которые считают Макбета неплохим государем. Есть историки, которые отрицают участие Годунова в смерти царевича Димитрия. Но для культуры важнее "Макбет" Шекспира, "Борис Годунов" Пушкина и житие Бориса и Глеба.

Другое дело – легенда о Сталине, которая творилась им самим, была расшатана после его смерти и время от времени восстанавливается. Здесь важен не Киров, а Сталин. Образ, запечатленный в стихах Ахматовой и Мандельштама, – это образ жуткого тирана. И таким он действительно был. Вместо Кирова мог быть Орджоникидзе или еще кто-то, но чрезвычайно важно признать факт, установленный Комиссией Шверника, что Сталин заказал Кирова, а потом свалил это на Зиновьева, Каменева и еще на 20 миллионов человек. Я уже несколько раз повторял число жертв Большого террора, по официальной справке, данной КГБ накануне XXII съезда: за 6,5 лет, с 1 января 1935 года по I июля 1941 года, были арестованы 19 840 000 человек, из них семь миллионов расстреляны; остальные 13 000 000 пошли в лагеря, из которых немногие вернулись.

Все советские официальные цифры спорны. Был план (производства сахара или железа, раскулачивания, арестов, расстрелов), а выполнение плана подгонялось под плановые заседания. Отчет, представленный Председателем КГБ Шелепиным в Комиссию Шверника, не составляет исключения. Цифры могли быть завышены, как во всех советских отчетах, но таковы были цифры в отчете, который член Комиссии Шверника Ольга Григорьевна Шатуновская держала в руках. Я дружил с Ольгой Григорьевной четверть века и не сомневаюсь в ее искренности. А 20 миллионов или, может быть, "всего" 17–18 – какая разница? Порядок цифр в советских отчетах примерно сохраняется. Вместо 15 миллионов может быть 20, но из двух миллионов (цифра, которую идеолог партии Суслов оставил для истории) делать 20 никто не решался (см. Померанц Г. Следствие ведет каторжанка. М., 2004).

Назад Дальше