Работа любви - Григорий Померанц 7 стр.


Подлинное и призрачное счастье

Первый раз я написал о счастье в 1958 году. Моей задачей было убедить молодого человека, что ничего пошлого, недостойного в счастье нет. Что это даже долг – быть счастливым, уметь быть счастливым при малейшей возможности, в самых скверных условиях (на войне, в лагере), при малейшем просвете радости, и делиться с людьми счастьем, а не своим мрачным видом и срывами больных нервов. Впоследствии я написал о счастье статью для словаря; приведу оттуда первый абзац:

"Счастье – понятие, сложившееся на опыте миллионов людей, чаще созерцавших счастье извне, чем испытавших его. Отсюда разные синонимы счастья: удача, успех, благополучие. Это первый ряд значений. Такое счастье – незаслуженная милость судьбы или Бога (дуракам счастье). Другой ряд синонимов счастья встречается в поэзии: полнота жизни, полнота любви, блаженство. В понимании идеологов и политиков счастье народа означает благополучие (часто мнимое). Пушкин, говоря о Юсупове, называет счастьем жизнь в свое удовольствие: "Счастливый человек, для жизни ты живешь!". Свое собственное счастье он (в зрелые годы) понимает иначе: "О, как мучительно тобою счастлив я!". У героев Достоевского счастье всегда смешано со страданием, и это не только его личная черта. Мы находим и у олимпийца Гёте, в песенке Клерхен: "Быть полным радости, страдания и мысли…"".

На протяжении почти сорока лет мое представление о счастье очень мало менялось. И вдруг его поставил под вопрос Фазиль Искандер. Герой маленького рассказа "Сон" просыпается и думает о непрочности семейной жизни. "И хотя они с женой жили дружно, он подумал: в жизни всё может случиться. Чего-то главного им всегда не хватало.

Но чего? Он подумал: люди связаны прочной близостью, только если вместе молятся или вместе совершают преступление. Ни того, ни другого у них не было. Да, подумал он, прочно людей связывает или небо, или ад. Всё остальное непрочно. И даже имеет право на непрочность. И он затосковал о Боге и ощутил свою вину, что не затосковал о нем раньше.

Внезапно он вспомнил, что несколько дней назад распалась семья его друга. Не этим ли объясняется его сон? Он считал, что это счастливая, верующая, озвученная громкоголосыми детьми семья. И вот все рухнуло. Вера не помогла.

Да и есть ли счастливые семьи? Он крепко задумался. Да, вспомнил он, одну такую семью он знал с самого детства. Это была патриархальная крестьянская семьи. В этой семье муж и жена не только не стремились к какому-то счастью, но даже не подозревали, что оно существует (существует!) и к нему надо стремиться. Для них добросовестное выполнение долга и было счастьем, но они не знали, что это так называется. Само стремление к счастью греховно, подумал он. Счастье как бы предполагает тайный, только для меня солнечный день. Счастье – это утопия, направленная на самого себя, в неисполнении которой мы обвиняем других. Все шире охватывающая мир наркомания – ответ на идеологию счастья" ("Континент", № 92, с. 196).

Я подчеркнул то, что меня поразило. Рассуждение, ведущее к неожиданному выводу, слабое, а вывод сильный. Что-то здесь Искандер припечатал, какую-то болезнь времени. И скорее всего вывод пришел в голову раньше, чем рассуждение, скачкообразное и переходящее от одного спорного тезиса к другому. Общее преступление чаще связывает бандитов, чем супругов, и неверно, что адские связи так же прочны, как небесные. Ангелы солидарны в своей любви к Богу, а черти скорее грызутся между собой – как Сталин с Гитлером. У них было общее преступление (раздел Польши); но продержалась заклятая дружба менее двух лет. Замечу как бы в скобках: я не думаю, что адское – это небесное наизнанку и в аду такая же строгая иерархия, как на небе. Небесная иерархия замешена на любви; иерархия власти – всегда только до поры, до времени.

Что может связать супругов, кроме любви? Чувственная привязанность? Она слабеет с годами. Общие дети? Расходятся, бросая детей. Общие денежные интересы? Они не всегда сильны. Общая молитва? Искандер в ней разуверился. По-моему, молитва молитве рознь. Если она связывает с Богом, то все свяжет. А если бормочут люди привычные, с детства выученные слова, то такая молитва – разговор по выключенному телефону (беру этот пример у Габриэлы Босси).

На чем основана крепость патриархальной семьи? На традициях, не всегда хороших. В том же Чегеме – кровная месть. И еще на одном: на патриархальном терроре против нарушителей порядка. Мне запомнился фильм "Древо желания": девушку выдали за нелюбимого, и когда она не сумела скрыть своих чувств, ее убили. Те же идеи у купца из "Крейцеровой сонаты" Толстого: женщине надо дать "укорот", забить до совершенной потери грешных желаний.

Любопытно, что в повести "Морской скорпион", написанной до перестройки, Искандер ставит тот же вопрос, о непрочности семьи, но положительный пример у него другой: приятель, полюбивший девушку за что-то прекрасное в душе (и, видимо, она его за то же); рассказчик удивлен, чем эта курносенькая, с косичками, могла пленить, а потом корит самого себя: почему он думал, что за ямочками на щеках непременно скрывается чуткая, нежная душа? Так что виноватым оказывается не идея семейного счастья, а поверхностный выбор подруги, и напрашивается итог: прочная семья основана на другом выборе, на захваченности всей полнотой личности и судьбы…

Что изменилось за 15–20 лет? Почему сама идея счастья попала на скамью подсудимых? Я думаю, непосредственный личный опыт остался тем же; но изменилось общество. Рассыпалась связка ценностей и целей, где рядом со счастьем, перекликаясь с ним, были долг, достоинство, вера в лучшее будущее и т. п. Связка, в которой ни одна ценность не была всемогущей, а все поддерживали друг друга и ограничивали друг друга. Эта связка слабела, слабела и наконец совсем распалась, как веник на отдельные прутики. И люди стали хвататься за отдельные прутики. А каждый прутик по-отдельности легко сломать. Взамен распавшейся советской связки нам широко раскрылся Запад. Но там медленно развивался другой кризис, частью которого (острой формой болезни) был и наш российский кризис. Право на поиски счастья было официально записано в текстах американской революции, более 200 лет тому назад. Но в этих текстах была записана и воля Божья. Для американских протестантов это не было простой фразой. Бог велел Адаму в поте лица своего зарабатывать хлеб свой, а Еве в муках рожать детей. Никаких контрацептивов, никакого вольного секса. Право на счастье означало право на свой участок земли, на свой малый бизнес, на выбор подруги по своей воле, но при общей вере в Бога и при общем понимании семейных обязанностей. Идея счастья в этих условиях вдохновляла на труд и помогла создать гигантскую промышленную державу.

Потом общество производителей, шаг за шагом, превратилось в общество потребителей. Труд перестал быть радостью, радость переместилась в досуг. И из связки ценностей выпал, стал самостоятельным прутик счастья, и счастье стало мыслиться как непрерывное наслаждение, как сладкая жизнь.

Известно, что при продолжительной жаре белые грибы становятся ядовитыми. Так произошло с идеей счастья – и с другими идеями. Всякая идея, ставшая идеологией, подмявшая под себя другие идеи, становится отравой. Например, идея справедливости. Из нее логически вытекает террор против несправедливых, оставшихся безнаказанными, и против всего несправедливого порядка. Благородная Вера Засулич стреляет в генерала; а дальше пошло-поехало: верующие ирландские католики взрывают девочек-школьниц в Тауэре. Верующие мусульмане взрывают автобусы с женщинами и детьми в Израиле…

Значит ли это, что справедливость сама по себе перестала быть добродетелью? Нет, не перестала! Но надо быть с ней осторожным. Иначе она легко становится, по словам Волошина, "самой кровавой из добродетелей", всякая добродетель, всякая ценность хороша только в связке с другими и до тех пор, пока она не стала самодержавной идеей, idée fixe.

Писатели с грустью вспоминают "счастливую невозвратную пору детства", когда счастье вспыхивало от самого ничтожного повода и без всякого повода. Потом рассудок загоняет воображение в угол, и от огромного материка счастья остаются только островки. "Три счастья знаю я в этой ахинее, – пишет современная поэтесса Людмила Чумакина, – три осознанных счастья: первое – выздоровление на подушке, когда в трех метрах от лица блестят корешки книг, и обманная струйка силы пробивается через тромбы и ленивую кровь в вялых сосудах, обманом возбуждая радость жить и знание как жить – обманное также. Второе счастье, конечно, самое совершенное – любить, но так… бесконечно, как только оборвалось в любви, только пригрезилось… Третье счастье у меня самое сложное, вернее сложенное из трех ощущений: слушание безлюдного моря, степи, дерев – это как встреча с Богом – не видишь, а узнаешь… Три моих счастья. Я их не путаю с радостью и довольством. И никому не советую путать".

Счастье всегда – остров. В тяжелые дни, когда чувства счастья нет, ребенок плачет, а у взрослого действует воля, действует долг. (Перед собой, перед другими, перед Богом.) Писатель Анатолий Бахтырев говорил, что не может "жить в плохом настроении". Он искал "искусственных стимуляторов" счастья и умер тридцати девяти лет от алкоголизма. Но иногда человек, совершенно потерявший, способность к счастью, вдруг обретает ее заново. Жюльен Сорель счастлив перед казнью. Пьер Безухов счастлив в плену. Можно выучиться тому, что дает счастье: работе любви и созерцанию красоты. Можно увидеть образ и подобие Бога в человеке и десятки лет испытывать счастье бесконечной нежности от простого прикосновения друг к другу…

Из островов счастья, указанных Чумакиной, первый – только миг перехода. О нем хорошо писал и Анатолий Бахтырев: "Улица, весна, иду танцующей походкой. И беречь эти первые минуты, откуда бы ни возвращался. Из больницы, из карцера, из эвакуации в Москву, из тюрьмы в Ленинград, в деревню и даже утром из отделения милиции". Миг перехода немного похож на "высший миг" Фауста, на счастье первопроходца, ученого, на счастье нелегко давшегося открытия. Но нечаянное счастье перехода – даром брошенная милость. Она не заслужена, не связана с волей к пути, на котором откроются новые острова счастья. Вспышка, а за ней провал.

Архипелаг счастья сам собой не дается. От острова к острову нужно плыть и плыть. И ересь не в желании счастья, а в желании счастья дарового и вдобавок подаренного каждый час заново. Это ересь не новая, она возникла и стала философией еще в древности, при распаде архаической эллинской культуры, и тогда же получила имя гедонизма.

В архаическую пору все было связано, счастлив был человек, ставший героем своего полиса. И когда Крез спросил Солона, кто самый счастливый человек на свете, Солон назвал имена юношей, павших в бою за отечество. Потом человек выпал из архаического роя, стал атомом, окруженным пустотой. Эта теория возникла не из физики, а из зачаточной тогдашней социологии, и была только опрокинута на физический мир, с переносом порядка человеческого бытия на порядок космоса. Из атомизма Левкиппа, Демокрита и Эпикура логически вытекал гедонизм. Если человек – изолированный атом, если нет ничего высшего, то о чем же думать, кроме наслаждений? То, что Демокрит назван смеющимся философом, уже содержит в себе зерно гедонизма. Из этого зерна выросло учение Эпикура, перенесшего акцент с натурфилософии на этику и создавшего гедонизм как разработанную теорию.

Теория гедонизма, как все греческое умозрение, не была вульгарной. Эпикур прекрасно понимал, что чувственные наслаждения ведут к страданиям, и советовал избегать таких наслаждений и находить удовольствие в созерцании красоты, в беседах с друзьями и великодушии: ибо приятнее давать, чем получать. Но вне узкого круга философов эпикурейство приобретало довольно мрачные формы. Можно судить о них по образу Клеопатры в "Египетских ночах" или по исторически достоверному образу Нерона, декламировавшего стихи о пожаре Трои, глядя на Рим, подожженный по его приказу.

Учителем Нерона был стоик Сенека. Он пытался передать своему питомцу другой вариант этики, связанный с другим вариантом физики. Человек, осознавший себя мерой всех вещей, не обязательно становился атомистом и эпикурейцем. Он мог чувствовать космос как целое и мысленно предстоять космосу (хотя и немому). Идеалом стоика была невозмутимость. По преданию, хозяин пытался испытать стоика Эпиктета (оказавшегося рабом) и стал ломать ему руку. "Ты сломаешь мне руку", – сказал Эпиктет, не повышая голоса. Тот не прекращал свой жестокий эксперимент. "Ну вот ты и сломал ее", – продолжил философ. Однако стоицизм вовсе не был философией рабов. Рабам редко удавалось философствовать. Философствовали свободные люди. Гедонизм и стоицизм – две философии, боровшиеся за душу человека, потерявшего опору в мифе. Но стоицизм с трудом поддавался вульгаризации, он слишком решительно противился грубым страстям. Нерон казнил своего учителя.

Стоицизм и гедонизм искушали и мою юность. То и другое пришло в стихах русских поэтов. Меня глубоко волновали "Два голоса" Тютчева:

Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,
Хоть бой и неравен, борьба безнадежна!
Над вами светила молчат в вышине.
Под вами могилы – молчат и оне.

Пусть в горном Олимпе блаженствуют боги:
Бессмертье их чуждо труда и тревоги;
Тревога и труд лишь для смертных сердец…
Для них нет победы. Для них есть конец.

Мужайтесь, боритесь, о храбрые други,
Как бой ни жесток, ни упорна борьба!
Над вами безмолвные звездные круги,
Под вами немые, глухие гроба.

Пускай олимпийцы завистливым оком
Глядят на борьбу непреклонных сердец.
Кто, ратуя, пал, побежденный лишь Роком,
Тот вырвал из рук их победный венец.

Героический пессимизм Тютчева хорошо ладился с диалектическим материализмом Энгельса: "Вселенная порождает свой высший цвет, мыслящий дух, в одном месте – так же неизбежно, как уничтожает его в другом". Безликая вселенная нашла у Тютчева свое лицо, перед которым я предстоял со своим трагическим чувством бытия, – лицо сфинкса:

Природа – сфинкс. И тем она верней
Своим искусом губит человека,
Что может статься, никакой от века
Загадки нет и не было у ней.

Не было загадки, а лицо было, и было отношение Я (сей мыслящий тростник) и Ты (сфинкс). Впрочем, в иные минуты мне близок был и Эпикур – в стоическом понимании Баратынского:

В глуши лесов счастлив один,
Другой страдает на престоле;
На высоте земных судьбин
И в незаметной, низкой доле

Всех благ возможных тот достиг,
Кто дух судьбы своей постиг.
Мы все блаженствуем равно,
Мы все блаженствуем различно;

Уделом нашим решено,
Как наслаждаться им прилично,
И кто нам лучший дал совет,
Иль Эпикур, иль Эпиктет?

Спор Эпикура с Эпиктетом возрождается во все эпохи неверия. Он идет и сегодня, массовая культура тяготеет к грубому эпикурейству, творческое меньшинство (лишенное веры!) – к стоицизму. Александра Мелихова можно назвать современным стоиком. Он принимает современную массовую культуру стоически, как отвратительную неизбежность, и с этой шаткой позиции пытается удержать ее от саморазрушения, убедить в красоте безнадежной борьбы с роком. Его филиппики против идеи счастья сложились независимо от Искандера; но бросаются в глаза общие черты: "Возьмем, к примеру, наркоманию не только опаснейшую, но, на первый взгляд, и абсолютно нелепую, "противоестественную" социальную язву: человек обменивает неисчерпаемое богатство реального мира на кратковременный иллюзорный "кайф", с катастрофически высокой вероятностью приводящий его к мучительной гибели. Однако этот обмен не так уж и нелеп для того, кому во внешнем мире все абсолютно безразлично, а потому неинтересно, кому сильные эмоции дает лишь самоуслаждение. Скажем, любовь издавна считалась кайфом очень серьезным, но – если каждое дело, каждый дар внешнему миру для тебя чистая обуза, то и любовь быстро окажется тебе не по карману. Это же сколько хлопот (с риском унизительного поражения), чтобы завоевать свой "предмет", да и победа тут же навлекает на тебя новую мороку: ты должен сделаться защитником, кормильцем… Не проще ли оставить от любви одну лишь приятную сторону – секс? Но ведь и секс требует чем-то поступаться, хоть на полчаса ублажить и партнера, – спокойнее перейти к мастурбации, чтоб уж совсем никому ничего не давать, совсем ни от кого ни в чем не зависеть. Однако и мастурбация требует каких-то усилий, какой-то специфической готовности – ну, так сделаем укол, и будем иметь все сразу и без хлопот.

Позволю себе рискованную гипотезу: наркомания есть закономерный итог мастурбационных тенденций европейской культуры. Выражаясь осторожнее, я вижу некую преемственную связь между многовековым и столь плодотворным дрейфом литературы от эпоса к лирике и стремительным скольжением личности от эгоцентризма к героину. В былые времена боевую песнь слагали и пели не для того, чтобы воодушевиться и разойтись – её пели, чтобы воевать. Вольнолюбивой поэзией упивались, чтобы бунтовать, а любовной, чтобы любить. И когда искусство провозгласило себя собственной высшей целью, не начались ли в нем процессы, родственные тем, которые происходят с отвернувшимся от мира человеком? Может быть, ничто не должно служить целью самому себе – ни человек, ни народ, ни ведомство, ни культура? Может быть, не случайно в искусстве так часто становился королем тот, кто соглашался быть всего лишь слугой?"

Мне хочется подчеркнуть совпадение двух свидетельств, двух диагнозов: Искандера и Мелихова. Что-то накапливалось, накапливалось – и вдруг стало очевидным. Дело не только в наркомании. И не в доступности химического рая, сравнительно с сексом. Доставать шприцы и все прочее – тоже хлопотливое дело, примитивный секс иногда обходится дешевле, отдельный атом-индивид может выбирать и водочку. Страшен весь клубок дешевых наслаждений. Но наркомания, вместе со СПИДом, многократно ускорила процесс распада культуры. Если западная цивилизация не встряхнется, не найдет сил для возрождения, – Китай, расстреливая торговцев наркотиками, без боя выиграет четвертую мировую войну. Черную работу проделает Черная Смерть. Страны христианской цивилизации опустеют, как некогда Западная Римская империя, и мирно (или почти мирно) будут присоединены к Поднебесной. Которая одним махом покончит и с экологическим кризисом, и с взрывным ростом населения, и с правами человека, и со СПИДом. Единственная альтернатива искушениям призрачного счастья – путь, на котором мы встречаемся с подлинным счастьем. Я этот путь испытал. Трудность – в том, как передать свой опыт. Как передать свое чувство иерархии, свое понимание Себя как многослойного начала? Где на величайшей глубине действует Божья воля, поближе к поверхности – творческая воля и только да самой поверхности – воля к простым радостям. Которые тоже не дурны, если знают свое место.

Назад Дальше