Письма о русской поэзии - Григорий Амелин 20 стр.


М. Л. Гаспаров делает тонкое, но, увы, крайне редкое даже для него наблюдение: "Стихотворение "О временах простых и грубых…" кончается тем, как, "мешая в песнях Рим и снег, Овидий пел арбу воловью в походе варварских телег", – здесь имеется в виду строка из "Скорбных элегий" (III, 10, 34) "ducunt Sarmatici barbara plaustra boves", но не только по смыслу ("сарматские быки везут варварские телеги" (…), а и по звуку: слово "barbara" подсказывает поэту слово "арба" и этим рождает противопоставление привычной южной повозки чужим и громоздким северным". Непонятно, где Перцов, который должен был бы просто взреветь: "Не верю! Вы мне докажите!" И был бы чертовски прав, потому что ни одного аргумента в пользу такого прочтения мандельштамовского стихотворения у Гаспарова нет. И тем не менее Гаспаров прав. Это так, потому что это так. Вперившись глазами в какой нибудь очередной кульбит поэтической мысли, даже гроссмейстер от филологии невольно заражается немым вопросом: "А я, пиша стихи, так бы смог?" И тут же отвечает себе (но уже не за себя, а за самого поэта): "Конечно, нет!" А на нет и суда нет. Меж тем, поэт – Иисус Навин невозможного. Набоков говорил: "То, как мы учимся представлять себе и выражать нечто, – загадка, в которой посылку невозможно выразить словами, а разгадку невозможно даже вообразить".

Занимаясь поэзией начала XX века, только ленивый не твердил о самовитости слова, поэтической функции Якобсона, обращенности стихотворного языка на себя и т. д. (сколько ни говори "сахар", его в крови не прибавится), но попробуй ты, подобно нам, в тексте "А вместо сердца пламенное mot" вычленить и продемонстрировать собственно метаязыковой элемент поэтического языка (ну, не связываются в перцовской голове, хоть убей, эти "многочисленные и никак между собой не связанные русские стихотворные и прозаические тексты"!), как тут же получишь указкой по рукам. Как говорил Пушкин: "Не могу – Булгарин заругает!" Мы понимаем, что голыми руками примеров Перцова не возьмешь. И все-таки. В "Крещеном китайце" Белого (мы не приводим этого эпизода в "Мирах…") мотание нити – развертывание самого повествования: "Знаю бабусину бытопись! В марком, кретоновом кресле, в протертостях просидня, никнет бабуся в своем гнедочалом, ушастом чепце и жует всякоденщину: подорожала морква, продавали мерзлятину; перкает словом: "Морква-то!" (…) И меня приведут, – и моточек наденет за руки: "Ты так бы, малёк, – свои ручки держал!" И мотает шершавый моток; разбухает бабусина бытопись быстро; я – просто моток (.). Бабуся сидит тут неделю; воскресником ходит к обедне в таком старомодном "мантоне" и в бористой шляпе, с "мармотками" (шляпы такие не носят); ворочается: остывает в мерзлятине, заболевая мозжухой в костях и встречаясь всемесячно с Марьей Иродовной, с лихорадкою. На окошке стоит мелколапчатый цветик, плеснея давно; за окошком – мокрель; вольноплясы снежинок – мелькают, мельтешат; приходит – зеваш: разеваю я ротик". Перкающая словом и изматающая бытопись бабуси стирает грань между речью и жестом. Слово исполняется руками, ими вытанцовывается, мелькает, мельтешит, как снег, даже заболевает мозжухой… Бабушкино бытописьмо в буквальном смысле слова пишет руками, руководит ими! В конце концов сам герой превращен в моток пряжи: "я – просто моток". Моток – и вещь, и герой, и структура повествования. Само описание Белого следует нити этого причудливого действа, идет вслед мотанию шершавой пряжи – "дедерючит", "марьяжит", "разбухает", "клочится", "шлепает", "варакает".

Маяковский, настаивает Перцов, не знал французского языка, поэтому любые межъязыковые игры в его поэзии невозможны. Маяковский учился все же в классической гимназии, где этому языку обучали. Но знал Маяковский французский или Мандельштам английский – это не наша проблема (говоря о суперстар, мы имели в виду "Звездный ужас" Гумилева, а не анекдот о Брежневе, который рассказал всем в очередной раз Перцов). Строго говоря, это даже не проблема Маяковского. Мы знаем язык в той мере, в какой им не обладаем. Бибихин пишет: "Языковой барьер для переводчика поэтому не столько незнание, сколько наоборот знание чужого языка, то есть отказ ему в статусе естественности. Язык, становящийся предметом знания, ускользает от нас. (…) Всех непринужденнее и прозрачнее переводят двуязычные дети, вообще не замечающие лексики и имеющие в виду только смысл говоримого. Перевод для них просто включение другого человека в событие и не представляет проблемы. В такой ситуации перевод не только возможен, но и естествен как сам язык. Единый всечеловеческий язык проявляется в таком переводе". "Язык Америки – говорил Маяковский, – это воображаемый язык Вавилонского столпотворения, с той только разницей, что там мешали языки, чтоб никто не понимал, а здесь мешают, чтоб понимали все". Именно в этом смысле прав М. Л. Гаспаров говоря: "Я плохо знаю языки – я всегда в уме перевожу". Для него отношение с языком остается вопросом знания, а не существования в языке. Райт-Ковалева отмечала у Маяковского "совершенно сверхъестественное восприятие звуковой ткани любого языка". Перцов чутким ухом и не повел на это высказывание Райт-Ковалевой, которое мы приводим в "Мирах…" (с. 16–17). Способ языкового бытия Маяковского не имеет ничего общего с суммой знаний, в том числе и французского языка.

Но Перцов не просто человек, а лингвист, поэтому он абсолютно глух к поэтической речи. Подумаешь, сказал Пастернак "Мотовилиха", да мог что угодно брякнуть! Тоже мне имя… Тогда как в поэзии:

Каждый звук был проверен и взвешен прилежно,
каждый звук, как себя, сознаю, -
а меж тем назовут и пустой и небрежной
быстролетную песню мою…

Прочитав "Пушкин-обезьяна", один более или менее известный лингвист воскликнул: "Да не может быть, чтобы Набоков все это имел в виду!.." То есть Набоков, конечно, великий писатель, но иметь в виду что-либо, кроме сказанного, не может, да и вообще должен быть прост и удобен в обращении, как телефонный справочник. При этом аналитическая глухота лингвиста не только не исключает, а предполагает тотальную лингвоцентричность сознания. И тут, как в анекдоте: "Как отличить зайца от зайчихи?" – "Да очень просто. Надо выпустить в чистом поле и посмотреть: если побежал, то – он, а если побежала, то – она" (любимый анекдот Мирона Петровского).

Беззастенчиво перевирая наш анализ мандельштамовских стихотворений "Старик" и "Золотой", г-н Перцов вопрошает: "Пришло ли горе-старателям в голову посчитать общеязыковую вероятность, с какой буквосочетание ор появляется в отрезке текста соответствующей длины?" Ответ: нет, не пришло, это не нашего ума дело. Не нам, горе-старателям, считать общеязыковую вероятность или даже необходимость появления той или иной единицы. Если исходить из презумпции полного доверия к системе внутритекстовых связей, то достаточно одного употребления, и без всякой там вероятности.

Ну и пошел плясать сумрак в галочной тревоге: "Мандельштам описывает в "Египетской марке" глобус: "…аквамариновые и охряные полушария, как два большие мяча, затянутые в сетку широт". Оказывается, этот пассаж "включает глоссограф – нем. Ohr "ухо": "охряные полушария", "в сетку широт" (с. 278). В последнем случае без дела не остался и сегмент рот: "в этом невероятном "сетк-уши-рот" исследователи с восторгом констатируют "единство визуального и аудиального"".

Этот пассаж, видимо, представляется г-ну Перцову настолько очевидно-идиотическим, что он оставляет его без комментария.

Поскольку не только он, но и рецензент "Новой русской книги" предъявлял в качестве "неистощимой изобретательности авторов" (читай: неутомимой бредовости) эту "сетк-уши-рот", не лишне будет объясниться. Да, у Мандельштама сказано: "аквамариновые и ОХРяные полушария, как два большие мяча, затянутые в сеткУ ШИРОТ". Ницше ополчался на современников, которые оставляют уши в письменном столе и книги пожирают глазами. Похоже, с современниками он поспешил. Уж если поэт нарочито делает такую специфическую ошибку, то это всегда неспроста. Неужели вам, господа, не приходило в голову, что СЕТКИ из широт не бывает? Для сетки нужны еще и меридианы. Для того чтобы предъявлять читателю эту мандельштамовскую игру с ОХР (нем. Ohr – "ухо"), сохранность слушания и говорения, мы "прогнали" весь мандельштамовский четырехтомник для получения оглушительной по репрезентативности выборки веселейшей игры поэта этими значениями (благо, компьютер позволяет это сделать). Поэтому и предупреждали заинтересованного читателя: нам самим такого не выдумать, воображения не хватит! А привели только часть из этой выборки (как и во многих иных случаях, так как обязательно проверяли многие свои находки и утверждения), чтобы не лишать читателя радости собственных находок, если он доброжелателен и любопытен. Так устроена книга. Единство аудиального и визуального, "звукозрительное понимание" (Эйзенштейн), постулированное самими теоретиками начала XX века и открыто практиковавшееся в поэзии, лейтмотивом проходит через всю нашу книгу. По Перцову же получается, что на это единство указано только раз и курам на смех. А нам теперь, как сказал бы Ильф, ходить с цинковыми мордами.

К сожалению, подобные трюки фальсифицирования рецензент проделывает постоянно. Таковы квазипоправки об "омофоне" или "омониме" "села", о гидрониме и акватопониме, о транскрибировании или транслитерации, о номинативах и аблативах.

Если понимать в книге Перцову, как он признается, "в сущности, нечего", то спрашивается: что же тогда он так рьяно ринулся разоблачать? (Лотман шутил: "Вот говорят: "В "Капитанской дочке" Пушкин разоблачает императрицу…" Так и видишь Пушкина, который раздевает Екатерину Вторую!") Красивому слову "декалькомания" рецензент посвятил два абзаца и одну сноску, не поленившись процитировать Малый академический словарь. И все только для того, чтобы уличить нас в неправильном употреблении ("декалькомани"!) и вычурной речи. Какая там вычурность? Когда другой почтенный академический муж – В. П. Григорьев, со всеми своими "паронимическими аттракциями", именует нас "мелие-мельским мавродеризмом", вот это вычурность. Высшей пробы. Неужели никто из многочисленных коллег, с которыми, по словам самого г-на Перцова, он в высшей степени одобрительно обсуждал свою рецензию, не сказал ему, что словечко "декалькомани" – из лексикона самого Мандельштама?

Теперь обвинение в подлоге: "Пытаясь увязать поэму Хлебникова "Сестры-молнии" с идеей рифмы, авторы идут на прямой подлог, утверждая, что итальянское слово "rima ("рифма". – Н. П.)" в переносном смысле означает "молния" (с. 306 примеч. 458). Увы, не только в итальянском, но и ни в одном другом романском языке значения "молния" у слова, обозначающего рифму, нет".

Вот что сказано на стр. 299 нашей книги: "Во всех живых европейских языках рифма – это "rima". В латыни rima – "трещина, щель, скважина"". Речь идет не об итальянском, который объединяет рифму и щель, а все о той же латыни. Цитируем по словарю О. Петрученко, к 1914 году выдержавшему девять переизданий (стр. 561): "rima – трещина, щель, скважина; поэт., ignea rima micans – сверкающая молния". А вот в словаре С. И. Соболевского (стр. 761): "rima – 1) трещина, щель; ignea rima [Вергилия] – молния; 2) лазейка, выход". Словарь – источник поэтического вдохновения, сад камней для созерцания, а не каменный топор академического взаимодавства. Марина Цветаева вспоминала: "Бальмонт, по его словам, сказанным мне, в свои восемнадцать лет – "когда другие гуляли и влюблялись" – сидел над словарями. Он этими словарями, числом около пятнадцати, овладел и с ними души пятнадцати народов привнес в сокровищницу русского слова" (II, 334).

Мы-то мечтательно надеялись, что заинтересованный читатель, да еще к тому же лингвист, прочитав о "Сестрах-молниях" тут же задаст себе вопрос: а что же означает хлебниковское название монтажного текста "Царапина по небу. (Прорыв в языки)"? И поспешит перечитать Хлебникова. Не тут-то было.

Перцов обвиняет нас в плагиате и самозванстве. Наше первородство – липовое. Далее – длинный список предшественников, которых мы нагло обворовали, не прибавив по сути ничего нового. Опять же, если мы – глубоко не научны, о какой предшествующей традиции речь? Может ли быть у такой законченной ненауки, как мы, предшествующая традиция в лице Якобсона, Винокура, Тынянова и прочих? Какая-то неувязочка. (Еще прелестнее вывод рецензента "Новой русской книги" с говорящей фамилией Барзах: наша книга – не наука, что ярким образом свидетельствует о кризисе в их науке! А. Барзах навешал на нас всех методологических собак: "Миры и столкновенья…" – это структурализм, постструктурализм, постмодернизм, интертекстуальность, мотивный анализ, Хайдеггер, Кацис.) Мало декларировать игровую природу поэтического языка, тут даже кот Леопольд окажется в предшественниках. Н. П. не может не видеть, что на раскрытии этой природы строится вся книга. Более того, под межъязыковые игры подводится принцип Розеттского камня (и бутылки капитана Гранта), что ни в какой традиции никакими предшественниками сделано не было. Или это тоже непонятно? Или Перцов на все это смотрит широко закрытыми глазами, категорически не желая ничего видеть? "Миры…" – безусловный перпендикуляр к традиционному филологическому мышлению, и к уяснению этого нам остается апеллировать, подобно Толстому, чтением всей книги, даже если кто-то и бросится в конце под поезд.

"Только на материале Мандельштама, – напоминает всем Перцов, – этим вопросом [межъзыковыми играми] занимались Г. Левинтон, О. Ронен, Р. Тименчик, А. Илюшин, М. Лотман, А. Добрицын, М. Гаспаров, М. Шапир…" В действительности только первые двое этими играми и занимались. Но никто не относился к языковым экспериментам серьезно. Они всегда казались маргинальными и крайне прихотливыми. Но мы и здесь умудрились всех обокрасть. Отсутствие в нашей книге истории вопроса – совсем не знак незнания литературы вопроса. А бесконечные филологические "об этом см." и "ср." стали уже притчей во языцах (одна из несостоявшихся пародий на этот сносочный стиль относится к периоду тартуской газеты "Альма матер": "об этом спр[осите]. Аркадия Борисовича Блюмбаума. Тел. 151 29 17"), но это так, к слову.

Обвиняемся мы в частности в том, что не указали одного слова "из Левинтона" и трех слов "из М. Лотмана". Следовательно, нам удалось-таки написать книгу, где мы не повторили ни одного чужого наблюдения, кроме одного левинтоновского. Конечно, мы хорошо знакомы со статьей Г. А. Левинтона "Поэтический билингвизм и межъязыковые влияния (Язык как подтекст)" (1979). За двадцать лет бытования "жирного карандаша Фета" из статьи Левинтона – он стал общим достоянием. А в том промежуточном жанре, где мы подвизаемся (иные считают его попросту кабаретным), широкомасштабные научные достижения (подобно стихам) произносятся без дотошных ссылок. Таким образом, это была своеобразная дань уважения, о чем Левинтон не подозревал и ответил академической "шуткой", которую впоследствии сам же вполне миролюбиво раскрыл: "Предложенный здесь [в статье "Поэтический билингвизм…"] метод анализа (собственно в имплицитном, "неотрефлексированном" виде существовавший давно) встретил и полемические отзывы, и некоторое признание, и даже некоторое продолжение. (…) Что же касается продолжателей (многие, впрочем, не удосуживаются сослаться на прецедент), то часть из них заставляет вспомнить "Эпиграмму" Ахматовой: "Я научила женщин говорить…"".

Чтобы подытожить все эти прецеденты, – перед лицом Шарля де Костера, Аркадия Горнфельда и автора "Четвертой прозы" – мы торжественно клянемся отныне всегда ссылаться на работу Г. А. Левинтона. И жить в надежде, что мы прощены и будем признаны достойными, так и не замолкнувшими, его продолжателями.

Что касается М. Лотмана, то его статья была попросту написана после нашей. Кому есть охота, пусть и выясняет – кто первее? (Лотман к тому же признается, что, кроме этих трех слов, ему не удалось больше найти ничего "межъязыкового" у Мандельштама. Нужно ли что-то добавлять к этому?)

Теперь о "тягостном впечатлении" рецензента, у которого не хватило сил и "печатного объема перечислять огрехи" нашей книги в области "историко-литературной интерпретации", фактографии и реального комментария. А жаль, ведь исправления и добавления – процесс естественный и необходимый. С трудом верится, что найдя эти огрехи, обстоятельный Перцов не привел бы их. Покойный Юрий Михайлович Лотман, спешно сдавая в печать "Сотворение Карамзина", потом хватался за голову, находя ошибки и погрешности своей великолепной книги: "Боже, в Москве меня распнут!" Но популяция Перцовых на римских солдат никак не тянет.

Рецензент ограничился двумя претензиями, видимо, с его точки зрения – самыми важными: "На с. 21 соавторы уверенно относят к Гумилеву строки Мандельштама из стихотворения "К немецкой речи": "Когда я спал без облика и склада, / Я дружбой был, как выстрелом, разбужен", – игнорируя посвящение этого стихотворения Б. Кузину и свидетельство Н. Мандельштам о том, что эти строки связаны с выходом Мандельштама из депрессии после начала дружбы с Кузиным".

Назад Дальше