Продвижение по ламарковской лестнице вниз, в хаос, невозможно, путь закрыт природой-предательницей, давшей человеку позвоночник и мозг, более того, даровавшей способность смеяться, "гибкий смех". Здесь как бы действует сигнальное оповещение, системы семафора и светофора. Подъемный мост перекрывает спуск вниз. Жизнь любого человека – "зеленая улица", путь от рождения к смерти, к "зеленой могиле". "Красное дыханье" – не только прекрасное. Продолжает звучать подспудная музыкальная тема, ее крайне сжатая суть содержится уже в заглавии, в самом имени Ламарка – Жан-Батист (в честь Иоанна Крестителя). Погружение в воду – крещение. И это уже разговор Мандельштама на равных с Пастернаком, написавшим о капелле, купели и купле, о "помешанных клавиатурах" и регентах, о том, "как часто угасавший хаос / Багровым папоротником рос!" Этот цветок – огненный знак Ивана Купала. А еще… Ответ Мандельштама – в "Хаосе иудейском" ("Шум времени"), а также в той песенке "комариного князя Гвидона", что звенит на приставной лесенке к небу, к звездам. Эта песенка-лесенка – гимн бенедиктинского монаха-регента Гвидо Аретинского, сложенный в честь Иоанна Крестителя, где начала строк – современные названия нот. "Осторожно! Верх!" Разговор поэтов на этой черной лестнице детства, музыки, истории – бесконечен, лестничное остроумие – обаятельно, сигнальная система – лукава…
В молодогвардейском ряду ЖЗЛ книга Быкова шикарно встанет где-то между жизнеописанием генерала Громова и книжкой Лешкова "Партер и карцер", и да здравствует ее шумный успех. Только к Пастернаку эта сфера самообслуживания не имеет никакого отношения.
ОТПРАВЛЕНИЕ III
Платформа Мандельштам
ПОТЕРЯВШИЙ ПОДКОВУ
Римме Рябой
Я взгляд без слов.
К. Бальмонт
Из самого начала стихотворения "Нашедший подкову" (1923) Осипа Мандельштама:
Глядим на лес и говорим:
– Вот лес корабельный, мачтовый,
Розовые сосны,
До самой верхушки свободные от мохнатой ноши,
Им бы поскрипывать в бурю,
Одинокими пиниями,
В разъяренном безлесном воздухе;
Под соленою пятою ветра устоит отвес,
пригнанный к пляшущей палубе,И мореплаватель,
В необузданной жажде пространства,
Влача через влажные рытвины
Хрупкий прибор геометра,
Сличит с притяженьем земного лона
Шероховатую поверхность морей.А вдыхая запах
Смолистых слез, проступивших сквозь обшивку корабля,
Любуясь на доски,Заклепанные, слаженные в переборки
Не вифлеемским мирным плотником, а другим -
Отцом путешествий, другом морехода, -
Говорим:
(…)
Трижды блажен, кто введет в песнь имя;
Украшенная названьем песнь
Дольше живет среди других -
Она отмечена среди подруг повязкой на лбу,
Исцеляющей от беспамятства, слишком сильного
одуряющего запаха. (II, 42–43)
Своевольный поэт (этакий корабельный доктор Память), бесспорно, ввел в текст имя – его только нужно разгадать, найти, как подкову. Кто этот отец путешествий, друг морехода? Конечно, только это имя, введенное в текст, предопределит семантическую судьбу всего остального. Да, "Нашедший подкову" слишком прозрачно отсылает к хрестоматийному тексту-загадке Аполлона Майкова "Кто он?" (1841), где "чудесный гость" – царственный всадник и ловкий плотник, помогающий рыбаку, – идет по стопам своего святого покровителя – Симона-Петра. Тем более следует ожидать подсечки, и имя мандельштамовского "победителя" окажется другим. Кто только не претендовал на эту роль: Арг, строитель корабля "Арго"; Одиссей; Посейдон, морской бог и покровитель Истмийских игр; и конечно, Петр I. Между тем, речь идет о покровителе мореходов и патроне "всех плавающих-путешествующих", миролюбивом епископе из Мир Ликийских – Николае Чудотворце, Николе Угоднике, Санта-Клаусе.
Его имя, введенное в "песнь", заполняет клеточки поэтического кроссворда Мандельштама. Православная и народная традиции различают два дня, посвященных этому святому, – Микола Зимний (19 декабря н. с.) и Микола Вешний, Травный, Теплый (22 мая н. с.). Первый – связан с морем и празднованием Рождества Христова, второй – покровительствует землепашцам, лошадям и конюхам. По преданию, Святой Николай на Рождество подбросил бедняку для его трех дочерей-бесприданниц то ли три золотых яблока (три золотых шара), то ли три кошелька с золотом. Отсюда повелись детские подарки в камине или под елкой, которая к югу заменяется на сосну, пинию или пальму. Как сказано у другого поэта в "стихах из романа": "Все елки на свете, все сны детворы. / Все яблоки, все золотые шары". У Мандельштама:
Розовые сосны,
До самой верхушки свободные от мохнатой ноши,
Им бы поскрипывать в бурю,
Одинокими пиниями (…).
.. Влажный чернозем Нееры, каждую ночь распаханный заново
Вилами, трезубцами, мотыгами, плугами.
Эра звенела, как шар золотой,
Полная, литая, никем не поддерживаемая,
На всякое прикосновение отвечала "да" и "нет".
Так ребенок отвечает:
"Я дам тебе яблоко" – или: "Я не дам тебе яблоко". (…)
Конь лежит в пыли и храпит в мыле…
Но для Мандельштама главное – само имя "Николай" (др. – греч. "побеждающий народ"). "Хрупкое летоисчисление нашей эры подходит к концу", – говорит он в 1923 году. Действительно, отменены Рождество и елка, старая орфография и старый стиль календаря, упразднена монархия и убит последний представитель династии – Николай II. Но переживет беспамятство Поэт – Николай Гумилев, кавалерист и мореплаватель, которому посвящен стих:
То, что я сейчас говорю, говорю не я,
А вырыто из земли, подобно зернам окаменелой пшеницы.
Одни
на монетах изображают льва,
Другие -
голову.
Разнообразные медные, золотые и бронзовые лепешки
С одинаковой почестью лежат в земле… (II, 45)
Сокращенное обозначение "нового стиля" несет инициалы – Н. С. (инициалы – великая вещь! Набоков говорил о своей монограмме: "…В. Н. иного рода – Видимая Натура"), изображения на монетах ("homo" и "лев") – фамилию Гумилев, а сами вырытые из земли кружочки отсылают к знаменитым гумилевским (из Теофиля Готье) строчкам стихотворения "Искусство":
И на простой медали,
Найденной средь камней,
Видали
Неведомых царей.
И сами боги тленны,
Но стих не кончит петь,
Надменный,
Властительней, чем медь.
Символический знак "Нашедшего подкову" – "С", разрыв заколдованного круга, кольца ("О"). "С" – это фигура самой подковы. И тогда поэтически многократно точней звучит признание Мандельштама об инициации "выстрелом дружбы", о том, что его "разговор с Колей никогда не кончался": "И вершина колобродит, осужденная на сруб", "Время, царственный подпасок / Ловит слово-колобок" и т. д. В "Нашедший подкову", этом искусно склеенном коллаже, – сколки и отзвуки этой вечно длящейся беседы – "хрусталь, в котором движутся колеса" и "легкие двуколки". В свободную сферу мореплавателей вступает еще один герой – Христофор Колумб (или исп. Cristobal Colon). Он же отвечает за греческий "колон" – ритмическую единицу прозаической речи, за тот свободный стих, которым написан "Нашедший подкову" – единственный случай в мандельштамовской практике.
Знак "С" – это и римская цифра "100", столетие, чей позвоночник перебит, тот век, который перегрызая кружки монет, "оттиснул на них свои зубы" (луннообразная форма укуса). Химический извод подковы "С" – обозначение диморфного элемента углерода, чьи кристаллические разновидности – блестящий белый алмаз и черный графит. Автор "Камня" и "Грифельной оды", жаждущий заключить в стык "кремень с водой, с подковой перстень", свои природные качества поэта приравнивает к свойствам углерода:
Кто я? Не каменщик прямой,
Не кровельщик, не корабельщик, -
Двурушник я, с двойной душой,
Я ночи друг, я дня застрельщик. (I, 47)
В те времена, когда бытовали примусы и керосинки, "ундер-вуды", "золингены" и "зингеры", существовал и "феликс" – счастливый счетный аппарат, производящий все арифметические действия механическим поворотом ручки. Поэтические изделия только притворяются родственниками таких счетных машинок, а исследователю мнится – крутанул ручку и получил искомый ответ, знать бы только исходные слагаемые и "в Индию духа купить билет…"
АНТИДУРИНГ
Алексею Кошелеву
Дело было трудное: "Хорош или не хорош князь?" Хорошо всё это или не хорошо? Если не хорошо (что несомненно), то чем же именно не хорошо? А если, может быть, и хорошо (что тоже возможно), то чем же, опять, хорошо?
Ф. М. Достоевский. "Идиот"
Мы все – ариманики, люциферики…
Андрей Белый
Мы принципиально не отвечаем на критику своих текстов. Но идя навстречу Вашей настоятельной просьбе откликнуться на рецензию Н. Перцова "Игроки (Пары истолкованья Осипа Мандельштама)" ("Вопросы литературы", 2001, № 6), посвященную нашей книге: Г. Г. Амелин, В. Я. Мордерер. Миры и столкновенья Осипа Мандельштама. М.; СПб., "Языки русской культуры", 2000, вышедшей в Вашем издательстве, мы делаем некое отступление от правил. Отвечаем с таким опозданием, потому что ознакомились с этим произведением только летом 2002 года.
Текст г-на Перцова весь пронизан нескрываемым раздражением и какой-то личной обидой на нас, хотя ничто в "Мирах и столкновеньях…" даже не намекает на его существование. Рецензент может быть предвзятым, циничным, умным или не очень, даже злобным и желчным – его право. Но одно качество непременно – знание дела. И как минимум три составляющие – любовь к стихам, чувство юмора и добросовестность. Увы, в рецензии что-то совсем другое ("Около Препотенского, как говорится, было кругом нехорошо").
К сожалению, чтобы понять, как "создана" рецензия г-на Перцова, придется уподобиться не самым почитаемым предтечам. Был не только "Антидюринг", но и еще ближе – "Антиперцов", – оставшийся в рукописи пухлый том обиженной Л. Ю. Брик, где она воевала с "однофамильцем" нашего "рассерженного немолодого рецензента". И чтобы не впадать в "язык трамвайной перебранки", пойдем по пунктам перцовского текста, который превратился в судебный вердикт, ибо он в сущности требует одного: "Запретить! Не издавать! Выбросить!"
"Однако, – пишет он, – к научной поэтике, да и к филологии в целом, рецензируемая книга имеет весьма отдаленное отношение". Вот именно – однако! Зачем ненаучной книжке посвящать глубоко научную рецензию? "Миры…" располагаются "между" филологией, философией и собственно литературой. Как бы выглядел человек от науки, решивший разгромить за ненаучность гершензоновскую "Мудрость Пушкина" или "Мастерство Гоголя" Андрея Белого? Перцов пишет: "В предуведомлении к изданию, которое написано известным философом А. Пятигорским, так прямо и сказано: это исследование (…) неисторично по своей методологии, произвольно в своих интерпретациях и создано без каких-либо претензий, кроме желания показаться интересным". Пересказывая предисловие, Перцов, мягко говоря, не точен. Внеисторичность, о которой говорит лондонский философ, совершенно особого рода: "То есть история – все время здесь, но не она объясняет текст (сама она бессознательна), а текст выбирает для нее смыслы. История виртуальна, бесформенна. Только свобода наделять ее смыслом превращает ее из "пустой фатальности" в конкретность живого содержания. Другой свободы у Поэта – нет, фактически декларируется авторами книги. Книга не говорит читателю, что она – последняя из книг о поэзии Мандельштама. Но она говорит о возможности того дистанцирования от поэта и его истории, которого эта история никогда бы не разрешила ни ему, ни его исследователям". Наш внеисторизм след в след мандельштамовскому: "Хлебников не знает, что такое современник. Он гражданин всей истории, всей системы языка и поэзии. Какой-то идиотический Эйнштейн, не умеющий различить, что ближе – железнодорожный мост или "Слово о полку Игореве". Поэзия Хлебникова идиотична – в подлинном, греческом, неоскорбительном значении этого слова". Эту мысль ("Кого вопросы дня не шевелят…"), благодаря Бродскому, поняли в конце концов даже самые нерасторопные любители поэзии, но Перцову еще далеко. Пятигорский, уверяет он, находит наше сочинение всего лишь интересным. Н. П. превращает это понятие в устах Пятигорского в уничижительную оценку. Между тем, интересность – высший комплимент этого философа. Он говорил про одну вышедшую недавно книгу: "Это хуже, чем неправильно, это банально!" В одном из интервью Пятигорский настаивал: "Людям, с которыми я общаюсь философски, я все время предлагаю задавать реальные вопросы. Реальный вопрос – это не то: правилен ли марксизм или психоанализ или нет, потому что их правильность или истинность уже установлены внутри марксизма и психоанализа. Так что этот вопрос философски бессмыслен. Скорее человек должен решить для себя другой, видимо, вопрос: а хочу ли я всего этого? Правильно или неправильно – это вообще дело десятое. Гораздо важнее для человека понять, как он сам хочет мыслить! И, конечно, о чем он хочет мыслить!". Пруст упрекал Виктора Гюго в том, что тот мыслит, вместо того чтобы давать мыслить. Мысль – это не то, что я знаю, а то, что могу узнать и предложить как возможность мысли для другого. А перцовская наука предписывает думать об определенных вещах определеннейшим образом для того… чтобы вообще не думать. Беда Н. П., главная задача которого – стеречь и не пущать, даже не отсутствие мысли, а держимордовский запрет на сознание как таковое. Его цеховая террорологика обязывает душить любую свободную мысль. "У человека, – диагностировал Розанов, – две ноги: и если снять калоши, положим, пятерым – то кажется ужасно много". Перед нашей мечетью тот же ужас.
Методологическая критика рецензента сама критики не выдерживает в силу того простейшего обстоятельства (оговоренного, между прочим, в авторском предисловии), что никакого метода у нас попросту нет. По Перцову выходит, что ничего кроме дикого и абсолютно произвольного подверстывания иноязычной лексики к таким же произвольно выбранным точкам того или иного текста у нас не встретишь. На самом деле любая локальная межъязыковая игра поверяется и проверяется целостным прочтением текста (или группы текстов). В "Мирах…" множество опытов чтения поэтических текстов без каких-либо межъязыковых игр (мандельштамовская Ода Сталину, "Сочельник" Пастернака, "Опыт жеманного" Хлебникова и другие), но этот анализ для Перцова не существует, а жаль…
Вот характерный пример его высоконаучной критики: "В семи катренах мандельштамовской "Канцоны" встречаются восемь словоформ, соотносящихся с идеей зрения или оптики: увижу, зрачок [профессорский орлиный], [луковицы]-стекла, бинокль [прекрасный Цейса], замечает [все морщины гнейсовые], зреньем [напитать судьбы развязку], [военные] бинокли [с ростовщическою силой] зренья. Соединение трех фактов: (i) орган зрения по-русски называется глаз, (ii) стекло (главный оптический материал) по-немецки будет Glas и (iii) автор текста знает немецкий язык – дает авторам основание усматривать межъязыковую игру глаз – Glas (с. 57). Следует признать, что чисто теоретически такую возможность полностью отвергать нельзя. Но, чтобы признать ее входящей в замысел, хотелось бы иметь какие-то внеположенные тексту данные, каковых не обнаружено".
Рецензент не заметил, что указание на глаз / Glas включает теоретические размышления самого Мандельштама, описание Вяч. Ивановым звукообраза у Пушкина, развернутый анализ соответствующего фрагмента "Путешествия в Армению" и даже прозаическую рифму Цветаевой: "Лазарь: застекленевшие навек глаза. Лазарь – глаза – Glas… И еще: glas des morts… (Неужели от этого?)". Не говоря уже о обстоятельнейшем разборе самой "Канцоны" и структур зрения у Мандельштама. Но всех этих "данных" Перцов "не обнаружил".
Еще один хлесткий пример разоблачения: "В главе "А вместо сердца пламенное MOT" из многочисленных (и никак между собой не связанных) русских стихотворных и прозаических текстов вычленяются слова, содержащие буквосочетания mo или mot, которые почему-то отождествляются с французским mot "слово". Если Маяковский называет себя "бесценных слов мот и транжир", то, по мнению авторов, сочетание слов мот не случайно: наверняка Маяковский вспомнил указанное слово французского языка (с. 64). Правда, французским языком Маяковский в это время не владел даже на уровне s'il vous plait, но для наших следопытов это роли не играет".
Нам как авторам совершенно непонятно, почему "немецко-русское соответствие: "Фета жирный карандаш" – fett "жирный"", кажутся Перцову, который ссылается на М. Лотмана, который ссылается на Г. Левинтона, "весьма убедительными", а строка Маяковского "бесценных слов мот и транжир" с русско-французским каламбуром "mot / слово" решительно не убеждает. Ведь это случай того же рода. Потому что Левинтону больше веры? Н. П., как героиня Салтыкова-Щедрина, которая "безошибочно могла отличить la grande cochonnerie от la petite cochonnerie".