Письма о русской поэзии - Григорий Амелин 26 стр.


Тот же атом вечности, средоточие жизненного целого, Цинциннат в конце концов находит в матери: "Он вдруг заметил выражение глаз Цецилии Ц., – мгновенное, о, мгновенное, – но было так, словно проступило нечто, настоящее, несомненное (в этом мире, где все было под сомнением), словно завернулся краешек этой ужасной жизни и сверкнула на миг подкладка. Во взгляде матери Цинциннат внезапно уловил ту последнюю, верную, все объясняющую и ото всего охраняющую точку, которую он и в себе умел нащупать" (4, 129). Взгляд, невидимой нитью соединяющий его с Цецилией Ц., – символ материнского лона, проецируемый и распространяемый на мир, который со всех сторон объемлет, хранит и спасает Цинцинната. Василий Розанов говорил о себе в "Уединенном": "Я похож на младенца в утробе матери, но которому вовсе не хочется родиться. "Мне и тут тепло"" (II, 232). Остановимся на посещении матери подробно. Ее приход в крепость отвернувшийся сын расценивает сначала как ловкий обман и, прослезившись смехом над очищенной луковицей последнего часа, он едко замечает:

"– Нет, вы все-таки только пародия, – прошептал Цинциннат. (…)

– А вы не шутите, – сказала Цецилия Ц., – бывают, знаете, удивительные уловки. Вот, я помню: когда была ребенком, в моде были, – ах, не только у ребят, но и у взрослых, – такие штуки, назывались "нетки", – и к ним полагалось, значит, особое зеркало, мало что кривое – абсолютно искаженное, ничего нельзя понять, провалы, путаница, все скользит в глазах (.). Одним словом, у вас было такое вот дикое зеркало и целая коллекция разных неток, то есть абсолютно нелепых предметов: всякие такие бесформенные, пестрые, в дырках, в пятнах, рябые, шишковатые штуки, вроде ископаемых, – но зеркало, которое обыкновенные предметы абсолютно искажало, теперь, значит, получало настоящую пищу, то есть, когда вы такой непонятный и уродливый предмет ставили так, что он отражался в непонятном и уродливом зеркале, получалось замечательно; нет на нет давало да, все восстанавливалось, все было хорошо, – и вот из бесформенной пестряди получался в зеркале чудный стройный образ: цветы, корабль, фигура, какой-нибудь пейзаж. Можно было – на заказ – даже собственный портрет, то есть вам давали какую-то кошмарную кашу, а это и были вы, но ключ от вас был у зеркала. Ах, я помню, как было весело и немного жутко – вдруг ничего не получится! – брать в руку вот такую новую непонятную нетку и приближать к зеркалу, и видеть в нем, как твоя рука совершенно разлагается, но зато как бессмысленная нетка складывается в прелестную картину, ясную, ясную…

– Зачем вы все это мне рассказываете? – спросил Цинциннат. Она молчала.

– Зачем все это? Неужели вам неизвестно, что на днях, завтра, может быть.

Он вдруг заметил выражение глаз Цецилии Ц., – мгновенное, о, мгновенное, – но было так, словно проступило нечто, настоящее, несомненное (в этом мире, где все было под сомнением), словно завернулся краешек этой ужасной жизни и сверкнула на миг подкладка. Во взгляде матери Цинциннат внезапно уловил ту последнюю, верную, все объясняющую и ото всего охраняющую точку, которую он и в себе умел нащупать. О чем именно вопила сейчас эта точка? О, неважно, о чем, пускай – ужас, жалость… Но скажем лучше: она сама по себе, эта точка, выражала такую бурю истины, что душа Цинцинната не могла не взыграть. Мгновение накренилось и пронеслось. Цецилия Ц. встала, делая невероятный маленький жест, а именно – расставляя руки с протянутыми указательными пальцами, как бы показывая размер – длину, скажем, младенца…" (4, 128–129).

От негодования бутафорской непригодностью собственной родительницы Цинциннат переходит – через неожиданную, но так необходимую остановку, замирание всего существа – к моменту истины, бурей взметнувшейся в его душе. Кошмарная каша превращается в ясный и четкий портрет. Из бесформенной пестряди оформляется стройный образ и расковывается голос. Метаморфоза производится совершенно неуместным и странным рассказом матери. Она – не предмет, не нетка, а зеркало! Отказывая ей в заправдашнем существовании, единственный сын видит в ней зеркало, которое отражает по принципу нетки безобразный и дикий мир вокруг. Двойным взнузданным отрицанием и дается безусловное "да", восстанавливаемое Цинциннатом в матери точкой последней и несомненной истины. Материнское присутствие теперь возводится в реальное событие, относящееся к этому миру. Мир ею материализуется, а понятие спасения принимает форму тела матери. Тюрьма теперь брюхата Цинциннатом. Здесь плод предшествует утробе. Герой эманирует эту утробу, выделяет из себя строительный материал, мерно источает чудесную оболочку, как моллюск – раковину.

В "Котике Летаеве" Белого: "…Перебегал я от органа к органу и уходил в огромное материнское тело утробного мира…". Уходит и Цинциннат. Но ему некогда переходить от органа к органу, поэтому родимой утробы он достигает одним тропом, единственным шагом (как у Мандельштама: "Прыжок. И я в уме"). Цинциннату же позарез надо родиться! Мать – условие преобразования замкнутого пространства смерти в открытое пространство жизни. Цицилия Ц. указывает невероятным жестом на маленького ребенка в нем. На живот, а не на смерть – имеет здесь буквальный смысл. Захваченный врасплох людьми и вещами, герой зачехляет ими себя, окукливается. Попав в тупик, каменный мешок, чтобы только положить голову на плаху, Цинциннат осваивает замкнутое тюремное пространство как чрево и символическую матрицу смысла, превращает убийственный ландшафт в материнскую утробу, которую он покидает головой вперед: "С трудом дыша шероховатым воздухом, натыкаясь на острое – и без особого страха ожидая обвала, – Цинциннат вслепую пробирался по извилистому ходу и попадал в каменные мешки, и, нащупав продолжение хода, полз дальше. (…) Это обратное путешествие так затянулось, что, обдирая плечи, он начал торопиться, поскольку ему это позволяло постоянное предчувствие тупика. (…) …Вот мелькнула впереди красновато-блестящая щель, и пахнуло сыростью, плесенью, точно из недр крепостной стены перешел в природную пещеру, и с низкого свода над ним, каждая на коготке, головкой вниз, закутавшись, висели в ряд, как сморщенные плоды, летучие мыши в ожидании своего выступления, – щель пламенисто раздвинулась, и повеяло свежим дыханием вечера, и Цинциннат вылез из трещины в скале на волю" (4, 148).

ВСТРЕЧА

Наталье Зоркой

Слишком ярки рубины и томен апрель,

Чтоб забыть обо всем, не знать ничего…

Марта гладит любовно полный кошель,

Только. серой несет от него.

Николай Гумилев. "Маргарита"

А часовой стоит впотьмах

В шинели конусообразной,

Над ним звезды пожарик красный

И серп заветный в головах.

Николай Заболоцкий. "Часовой"

В декабре 1931 года Набоков написал короткий рассказ "Встреча" (или в позднем английском переводе – "Reunion"). В сочельник православного Рождества, после более чем десятилетней разлуки встречаются в Берлине два русских брата, Лев и Серафим. На час соприкасаются и вновь разбегаются векторы разнонаправленных судеб. Тощий Лев, бедный эмигрант-славист, ненавидящий большевиков, живет в Германии, а его преуспевающий толстый брат – инженер-партиец, приезжает в берлинское торгпредство из Советского Союза. Встречи как события взаимопонимания и духовной близости не происходит. Да и может ли произойти? Нет крепче одиночества, чем одиночество крови, а их полная взаимная отчужденность сотворена из литой вулканизированной резины кровного родства. Лев и Серафим маются и категорически не знают, о чем говорить друг с другом. Единственный пунктик, который неожиданно дырявит завесу полного отчуждения и заставляет непритворно улыбнуться – пустяшное воспоминание о черном пуделе их соседа по даче. Оба судорожно и безуспешно пытаются вспомнить его кличку. Проводив брата в метро, Лев неожиданно вспоминает имя пса и вспыхнувший огонек освящает жалкую никчемность встречи: "Он невольно оглянулся, подумал, что Серафим, сидя в подземном вагоне, тоже, может быть, вспомнил" (3, 579). Пуделя звали "Шутик". В этом имени звучит и шутка, и шустрость, и шутовская ласка, и бог знает что еще. Таков немудреный сюжет рассказа.

Незатейливость повествования сулит подвохи явные и завуалированные. Рассмотрим их поступательно. Первый связан с неоднократно подчеркнутой комплекцией братьев. Их постоянные эпитеты "толстый" и "тощий" (плюс имя Серафим, то есть Сима) в равной степени принадлежат и героям "Сказки о Пете, толстом ребенке, и о Симе, который тонкий" Маяковского. Набоков, спорящий с совсем недавно почившим тезкой и заимодавцем Владимиром Владимировичем, демонстративно меняет знаки: буржуй в его рассказе тонок и нищ, а пролетарский спец – толст и весьма обеспечен.

Единственное, что еще соединяет двух братьев, обозначая всю отчаянную глубину и невозможность соединения, – забытое имя смешного пса из их безвозвратно утерянного дореволюционного прошлого. На мысль о нем наводит картинка, висящая в берлинской квартире Льва. Случайно взгляд приехавшего падает на стену: ""Много у тебя дел?" – спросил Серафим, не сводя глаз с олеографии, изображавшей женщину в красном и черного, как сажа, пуделя" (3, 576). Но вспоминают братья и пытаются найти что-то совсем другое. "Шутик" – рикошет, шифр, превращенный отскок и взыгравшее отражение этого "другого". Но тогда вопрос: чего?

Лев и Серафим безусловно сходятся в том, что такой пудель существовал на самом деле, хотя легко представить у Набокова ситуацию, когда "Шутику" ни в одном из миров не соответствовал бы ни один пудель, а сам пес был бы выражением фантомной боли и чистейшей галлюцинации (но даже тогда полная ирреальность не лишала бы его смысла).

Итак, пес был (есть). Но почему герои не могут вспомнить его имени? Безымянность – не дырка восприятия и не простой психологический дефект памяти, поправимый усилием воли и концентрацией внимания. Братья начинают с того, что, как за соломинку, хватаются за потерянное имя собаки, которой они толком даже и не знали. Как будто вспомни они имя – и все встанет на свои места. А если бы они все-таки вспомнили имя – вспомнили до своего расставания? Стало бы оно мостиком между берегами душ? Вряд ли. Наша сознательная жизнь необратима: все пережитое продуктивно – независимо от того, правильно или неправильно оно было пережито и понято. Форма непонимания неотделима от действительного содержания переживания. Допустим, понимание и правильная политическая жизнь пришли на место непонимания. Но место уже занято необратимо пережитым – тем интерпретированным ответом, внутри которого впервые возник соответствующий мир. Это необратимо, поскольку для любого субъекта мир не может вернуться в прежнее положение – то, в котором он был до опыта. Поэтому мы не можем отделить язык описания явления от самого этого явления.

Пудель – интерпретированный объект, имплекс, когда одно упаковано в другом. Пес теперь содержит в себе мир их детства и обозначает невозможность вернуться туда. Собачья безымянность – символическое выражение безвозвратно канувшего прошлого, краха, одиночества, боли и потери себя. Братьев разъединяет в буквальном смысле то, что их соединяет, ибо общий дом детства поруган и забыт, оставляя на своем месте лишь разрыв, зияние ("как я боюсь рыданья аонид, тумана, звона и зиянья.") и клич ненужного пуделя, шутихой надгробного ликования взмывший над позорищем мертвого родства. Забвение здесь мандельштамовского происхождения: "Я слово позабыл, что я хотел сказать." Кратко повторим его разгадку – она чрезвычайно значительна для Набокова, и он к игре именно с этим "забытым" словом обращается неоднократно. Мандельштамовское забытое, простое, как молчание, слово – "дом". Но в итальянском (испанском, латыни, отчасти во французском) это слово звучит как "casa", что в свою очередь вызывает знаменитый каскад значений французского (и английского) слова "касаться" в значении "играть на пианино", трогать клавиши – toucher, туше, а также русских омофонов и перевертней – тушить и шутить. Напомним, что на этом каламбуре (трогать и тушить) построен нешуточно-игривый эпизод пушкинского "Дубровского". К тому же это слово (дом="casa") чрезвычайно значимо для повествования, оно созвучно с кассой и имеет отношение к деньгам.

Во "Встрече", прежде чем в памяти братьев, жаждущих обрести потерянный ДОМ, возникает имя Шутика, Набоков предъявляет полный набор значений (и анаграмм) глагола "играть" (toucher): "потушите свет", "шутливо пожаловаться", "едко острить", "тучность Серафима", "потух немец" (о спиртовке), "что-то вроде Тушкана" (предполагаемая кличка пуделя).

Шутик, таким образом, – не пустая бестолковая кличка, а хитроумный кентаврический перигей и ключ ко всему набоковскому рассказу. Случайно выскочивший в сознании образ пса лучом высшего прозрения и понимания высвечивает мрачный закон существования наших героев. И кто же этот черный как сажа пудель с "помпонами на лапах"? Ответ звучит в разговоре Льва и Серафима. Большевик, носящий шестикрылое, небесное имя, говорит – "Ну, черт с ним. Я пошел…", а младший вторит – "Черт знает что…" В светлый канун Рождества Христова два брата с "евангелическими" именами встречаются под знаком подземного, адского жителя – Мефистофеля, того, кто покровительствует нынешней России, отказавшейся от веры и даже от новогодне-рождественской елки (о чем идет речь в рассказе).

Один брат, западный, зовется Лев, и самое существенное в этом имени даже не то, что оно соответствует символу евангелиста Марка, а его прописное Эль – Л. Второй, восточный брат Серафим – не только соотносится с символом евангелиста Матфея, но и с элементом U – зеркальным антиподом буквы Л. Отвечая значению своего имени ("огненный, пламенеющий, горящий"), он довольно подробно излагает теорию электромагнитных полей и охотно объясняет брату устройство немецкой спиртовки – солнцеподобного медного сияющего шара с голубой короной пламени. Буквенный знак Серафима (знак Союза-Union) соприроден не полету, а адскому пламени, герой приходит из метро (U) и уходит в подземелье: "За сквером горела на синем стекле жемчужная подкова – герб унтергрунда. Каменные ступени, ведущие в глубину" (3, 578). Серафим разъясняет, "что по учению Фарадея, магнитная линия представляется замкнутым кольцом". Соединение двух графических элементов – Л и U – в единый гармонический круг и полноценный символ невозможно.

Сытый голодного не разумеет. Советский Серафим преуспевает и окружен буржуазным достатком, а эмигрантский Лев до крайности беден и даже на миг думает: "Шутливо пожаловаться на сегодняшнюю (нестерпимую, задыхающуюся) нищету?" А ведь Серафим потому богат, что службой большевикам запродал душу дьяволу. Связь с Мефистофелем так же несомненна, как и в соседнем со "Встречей" рассказе "Занятой человек" (написан осенью 1931 года).

У маленького полуактера, полулитератора, проживающего в Берлине и зарабатывающего юмористическими виршами под псевдонимом Граф Ит, есть добрейший сосед, а по совместительству личный хранитель и благодетель, "представитель какой-то иностранной фирмы, – очень иностранной, – дальневосточной, быть может". У него слишком прозрачно-значимое имя – Иван Иванович Энгель (то есть Ангел). Герой в отрочестве видел пророческий сон с двумя тройками, о смерти, быть может, которая настигнет его после 33 лет. Все помыслы, душевные и жизненные силы виршеплета сосредоточиваются на этой ошибочно истолкованной роковой дате. И в годину пошлейшего празднования тридцать четвертого дня рождения неприглашенный к столу сосед получает телеграмму: "soglassen prodlenie". Вот и все – жизнь торжествует. Странно только, что и читатели и исследователи доверчиво идут на поводу авторского хитроумного выгула и видят в телеграмме некое послание свыше, тогда как депеша приходит снизу, от иного, властного Распорядителя торжества. И вновь, как и во "Встрече", бал правит Сатана, покупающий высокомерного и мнящего себя возвышенным мечтателем Графа.

И определение "нежного и смертобоязненного" героя как "занятого человека", роздыха не знающего в угоде себе, и именование его услужливого соседа Иваном Ивановичем Ангелом одинаково ироничны. В итоге Граф, ненасытно и счастливо копошащийся в собственной душе, попросту не заметил, как в предназначенный срок (а именно это и означала роковая цифра 33) продлил контракт с предупредительным бесом, незаметно продав ему свою бессмертную душу: "странный сосед сам (сам!) предложил ему денежную помощь".

Еще немного, и уж совсем кратко, о дьяволовых деньгах, сделках и проделках. Один из самых таинственных и поэтичных рассказов Набокова – "Ultima Thule" (1939). Неутешный вдовец, художник Синеусов на юге Франции пытается вызнать у своего давнего знакомца, преуспевавшего владельца отеля и ресторатора Адама Ильича Фальтера, сведения, открывшиеся ему при печальных и гибельных обстоятельствах, – о сущности вещей, о загадке мира, или на худой конец, о том, есть ли жизнь после смерти и надежда на общение с любимой женой? Фальтер завершает очень длинную философскую беседу признанием: "Впрочем, если я немножко и покуражился над вами, то могу вас утешить: среди всякого вранья я нечаянно проговорился, – всего два-три слова, но в них промелькнул краешек истины, – да вы по счастью не обратили внимания" (5, 138). Общими усилиями исследователей и сестры Набокова из текста выужено то, чего в потоке вранья не заметил рассказчик – Фальтер упоминает о вере в "поэзию полевого цветка или в силу денег". Именно о своей любви к "стихам, полевым цветам и иностранным деньгам" перед смертью иронично писала мелом на грифельной дощечке жена Синеусова. Этого Фальтер знать не мог, но знает!

Назад Дальше