Какие же выводы можно сделать из того, что было сказано, в отношении специфики гуманитарного знания и перспектив его эволюции? Они могут быть, конечно, разными и располагаться в диапазоне от принципиального несогласия со сказанным и, стало быть, неприятия вытекающих из него следствий, с одной стороны, вплоть до капитулянтского перехода на сторону "эпистемологического анархизма", эклектического "полипарадигмального подхода", апологетики крайнего субъективизма и волюнтаризма в гуманитарном и социальном познании, с другой стороны. Если первая позиция предполагает горделивое самопонимание человека как "homo sapiens" и восходит к квазирелигиозной вере во всемогущество человеческого разума, характерной скорее для эпохи Просвещения, чем для начала XXI в., то вторая, отталкиваясь от концепции человека как "homo faber", приходит к его пониманию как "меры всех вещей – существующих, что они существуют, и не существующих, что они не существуют". С нашей точки зрения, одинаково недостаточны как сциентистский индивидуалистический рационализм, вдохновлявший создателей идеологии индустриализма и либерализма, так и декадентский квазиигровой иррационализм "постмодерного" человека, утратившего не только религиозную веру, но и саму способность верить, любить и надеяться. Вероятно, между этими крайностями и существует то, что называют "золотой серединой", но в любом случае она не имеет ничего общего с морализаторством. Общих предписаний здесь быть не может, каждый сам находит для себя идеальный "центр".
В. Л. Махлин. Конец разговора (к герменевтике современности)
В традиции философии, начиная по крайней мере с молодого Гегеля, – на переломе времен ставить под вопрос свою современность и свою историю, пытаясь по-новому сориентироваться в свете по-новому открывшейся реальности. Нижеследующее – попытка такого рода "ориентации"; я попытаюсь обозначить и продумать опыт нашего времени в трех взаимосвязанных направлениях.
Во-первых, стоит осознать определенный сдвиг общественной атмосферы – событие, ощутимо влияющее на повседневное и институциональное общение и речь, на характер "коммуникации". Изменения, происшедшие в течение "нулевого" десятилетия нового века и тысячелетия, похоже, настолько стремительны и радикальны, что можно было бы говорить о "революции", если бы новый опыт так явно не противоречил представлениям о революции, сложившимся в Новое время, и это противоречие само по себе – симптом. Во-вторых, меня интересует преломление новейшего исторического опыта в науках исторического опыта (чаще называемых "гуманитарными"). Как западные, более организованные академические дискуссии, так и российские голоса, чаще спонтанные и сумбурные, по-разному реагируют на происходящее, но редко обращаются к предпосылкам и основаниям перемен, к тому, "откуда растут ноги" у современности и где она, современность, так сказать, не равна себе – "выходит сама за себя", по выражению М. М. Бахтина. Герменевтическое измерение исторического опыта, сближающее прошлое и современность в самом различии их, я буду в дальнейшем называть "затекстом", дистанцируясь от слишком филологизированного понятия "контекст", а также для того, чтобы подчеркнуть происшедший за последние два десятилетия выход за пределы постмодерно-структуралистской эпохи с ее филологизмом и сакрализацией "текста". В-третьих, наконец, я постараюсь прояснить, почему совершающиеся изменения не только закономерны, но также и открывают новые возможности исследования и понимания, правда, не "вообще", но лишь в порядке личной инициативы, почти или вовсе не зависимой уже от так называемого институционального знания и "нормальной науки", от идеализаций и "парадигм" Нового времени.
Переворачивание
Социальную атмосферу и основное духовно-идеологическое событие нашего времени я бы назвал "концом разговора". Суть дела не в том, чтобы к давно провозглашенным "концам" прибавить еще один "конец", но скорее в том, чтобы зафиксировать событийный феномен, бросающий обратный свет на исторический процесс Нового времени в целом и постольку способствующий ориентации "здесь и теперь".
Совершающийся на наших глазах и в нас же самих новый очередной разрыв истории (а не "конец истории") дает основания утверждать, что в принципе изжит и исчерпан "конец Нового времени" в том смысле, в каком установил и проанализировал это понятие Романо Гвардини в одноименной книге (1950). XX век нужно признать завершением исторического цикла, именуемого в отечественной традиции "новым" и "новейшим" временем, а на Западе обсуждавшегося в связи с проблемами "модерна" и "постмодерна". Дело здесь, как всегда, не в словах самих по себе, но в стоящем за всеми словами и дискуссиями онтологически-событийном затексте, непрерывном и прерывистом в одно и то же время.
"Конец разговора" – это объективное, но не вполне поддающееся объективации состояние и обстояние "самих вещей"; это "воздух духа", пронизывающий общественную реальность снизу доверху; это "сквозная умонастроенность", которой все причастны и которую трудно поэтому зафиксировать и оценить в общезначимых завершающих терминах.
"Конец разговора", во-первых, указывает на сферу "общения" в самом широком смысле этого слова, т. е. на современный исторический опыт в плоскости того, что М. Бубер назвал когда-то "междучеловеческим" (das Zwischenmenschliche), противопоставляя это понятие безлично-нормативным представлениям Просвещения о человеке и человечестве вообще, "сознанию вообще", идеалистическим и гуманистическим идеализациям Нового времени. Во-вторых, "конец разговора" одновременно и соединяет, и отделяет нас от так называемой "постсовременности" с ее провозглашениями "смерти человека", "смерти автора", "конца истории" и т. п. Проблема не в том, что все это уже "было", а скорее в том, что все "сбылось": лозунги и тенденции 60–70-х годов прошлого столетия, так сказать, "победили" и "пришли к власти" как раз в тот момент, когда они себя исчерпали как "тенденции". То, что прежде было сопротивлением догматизму, пошлости, общим местам, само в новых условиях обернулось догматизмом, пошлостью и общими местами.
Произошло, как мне кажется, грандиозное, в духе "фантастического реализма" Достоевского, переворачивание смысла при изменении "затекста". И "модерн", и "постмодерн" закончились не потому, что им на смену пришло что-то новое, а скорее наоборот: то, что прежде было относительно новым, "открытым" событием, полемикой, эпатажем, сопротивлением, предвосхищениями, опасениями – общим разговором в перспективе становящейся современности – как бы вдруг утратило перспективу; ход вещей словно оставил прежний разговор позади себя, обернувшись немотствующей "практикой порядка", по выражению М. Фуко. Не стало общезначимо-общепонятного субъекта ответственности и вменяемости, и тезис того же Фуко о смерти человека и конце гуманизма сделался чем-то само собой разумеющимся на нериторическом, нетеоретическом уровне, причем настолько, что и сам Фуко, ненаучно выражаясь, вздрогнул бы. Что же, собственно, "перевернулось" и что случилось?
В идеале и в реале
Основные метаимперативы Нового времени (а не просто "мифы" или "метарассказы", о которых писал Ж.-Ф. Лиотар), судя по всему, не столько провалились, сколько, наоборот, реализовались, т. е. стали реальностью. То, что на протяжении в особенности двух последних веков европейской истории было "в идеале", стало "в реале". И это "перевернуло" смысл прежних идеализаций, которые вместе с тем уже невозможно ни обойти, ни отменить, ни даже забыть.
"Сразу так много отвлеченностей (и не только современных) становятся конкретными", – заметил С. С. Аверинцев на новом рубеже двух столетий. Достаточно вспомнить такие "отвлеченности" (идеализации), как "труд" (в СССР – "свободный и радостный"), "всеобщее образование", "демократия", "культура", "личность" и т. п. Если в начале конца Нового времени (первые десятилетия прошлого века) объективной нуждой и насущной задачей было переустройство общественной системы, то на исходе XX в. мир оказался, по выражению из платоновского "Котлована" (о женщине), "доделан до социализма", хотя и не везде так ускоренно и круто, как в СССР, а демократия из отвлеченного метаимператива модерна и постмодерна тоже стала конкретной, а именно – завершенной, или окончательной, демократией со всеми ее завоеваниями, парадоксами и карикатурами.
Симптоматичен новый публичный номинализм: "возрождение", "революция", "монархия", "демократия", "миссия университета", "творчество" и "креативность", "духовность", "идентичность", "национальная идея", "свобода" и т. п.; все это бренды трендов прошлого и позапрошлого столетий. Наряду с этим вечные значимости и знаки человеческого существования, неустранимые даже из самого светлого будущего – "карьера", "статус", "престиж", "известность", "успех" и т. п., – изменили свое место и степень "озвученности" в общественном сознании: они сделались символически-виртуальными замещениями прежних "отвлеченностей", утративших свою значимость в конкретных условиях общества и научного сообщества после конца Нового времени.
Приватизированное общество
Чем радикальнее процессы "глобализации", тем острее реакция на них – процессы диверсификации, раздифференциации (Ausdifferenzierung); новому, техногенному обобществлению бытия и сознания закономерно и комично соответствует разобобществление бытия и сознания. Глобализация – это независимое от людей продолжение метаимператива "мировой революции" в постреволюционной и постидеологической ситуации. И как прежде большевизм вызвал к жизни своего антагониста-двойника – фашизм, так ныне глобализация порождает свои реактивные изнанки. Национализм и "этноцентризм" вновь стали возможны тогда, когда они, казалось бы, уже невозможны из-за денационализации и "мультикультурализма" государств и культур. Общий принцип новой "модернизации" – после модерна и постмодерна – можно обозначить привычным, хотя и не вполне приличным, словом – приватизация.
Приватизация не экономический только, но духовно "междучеловеческий" процесс, меняющий образ жизни человека и общества, ощущение своего "присутствия" в мире. И общество по-разному готово культивировать новый "дух времени", а равно и сдерживать его. Ведь в условиях глобальной приватизации, когда последним общественным метаимперативом оказывается самое первое и самое простое – "выживание", общество тоже стремится выжить как общество именно. Для нас здесь важен онтологически-событийный сдвиг, децентрировавший постмодернистскую риторику и идеологию "децентрации" и "деконструкции": все это стало глобальной реальностью, "практикой порядка".
В самом деле: с позиций так называемого постмодернизма и "теоретического антигуманизма" последних десятилетий прошлого века "множественность" и "различия" казались гуманными и прогрессивными до тех пор, пока реальным и общепонятным фоном этим трендам служил тоталитаризм. "Каждый пишет, как он слышит" – это было понятно и оправданно в те времена, когда так пел советский бард. Но когда публичное право на свободу мнений и интерпретаций обернулось охранной грамотой любого "экзистенциального" произвола или глупости сверху и снизу, а "интерпретация" стала легитимной формой самоутверждения и самооправдания по принципу "А я так вижу", – тогда скромное обаяние так называемого личного начала приобрело совсем иной смысл. Наступила неслыханная прежде "приватизация" всех ценностей, законов и правил; отвлеченность "человека" и "личности" стала конкретной множественностью людей, мнений и волеизъявлений, а отвлеченность "свободы" – множеством свобод, быстро утративших прежнюю солидарность.
На Западе опыт конкретизирующего "переворачивания" прежних отвлеченностей тоже имеет свою историю, но там это почти нормальная история в "железной клетке" капитализма со своими компенсациями, компромиссами и традициями так называемой буржуазной демократии; в странах с тоталитарным прошлым "приватизация", наступившая "после коммунизма и вместо него", очевидно, означает нечто совсем иное.
Приватизация жизненного мира и общественного сознания – не только и не просто изнанка глобализации; нет, это еще и человеческий, слишком человеческий ответ на утрату общего в обществе, на гротескно-комическую убыль "междучеловеческого", которое для того чтобы удержаться в общественном бытии, должно было крайне упроститься, институализироваться и формализоваться. Если, как теперь откровенно говорят, "каждый сам за себя", то в практиках творческого самовыражения, естественно, "каждый сам себе Хайдеггер"; ведь принцип окончательной / завершенной демократии явно подрывает всякие объективные критерии, включая здравый смысл. Коррупция, криминал и терроризм, которые были во все времена, сегодня – предметы общественного интереса и "оживляжа": изнанки общественных событий сами стали как бы событиями. Чем больше слов об индивидуальном и "не похожем на других", тем заметнее (не только в рекламе) тенденция к стандартизации сознания и речи (не только публичной). Ведь для того чтобы сказать что-то "свое", я должен опираться на какую-то общезначимость и общепонятность, на "общный" для нас с вами язык мысли. Но это априорное условие возможности обращенной речи, "разговора" в условиях Конца Разговора – когда для того чтобы обсудить и разобраться, "поговорить", уже не хватает ни времени, ни места, ни повода, когда речь становится все более аутичной, "вообще моей", – при котором общение становится формальным: в лучшем случае публичный разговор сводится к "обмену мнений", в худшем – к "скандалу", а то и к драке. Эксцессов, впрочем, в последнее время стараются избежать, загоняя тем самым все противоречия внутрь, в "подпольную" сферу приватизировавшегося сознания, обобществленного и отъединенного в одно и то же время. Идеал всеобщего образования обернулся отсутствием элементарной грамотности, приватизацией правил: каждый пишет, как он слышит…
Эра индивида?
Насколько правомерно глобальную приватизацию определять, вслед за А. Рено, скорее позитивно в качестве "эры индивида"? В ситуации Конца Разговора тезис об "эре индивида", резонно противостоявший в последние десятилетия прошлого века "теоретическому антигуманизму" в философии и гуманитарных науках, надо полагать, тоже сделался отвлеченностью, перестав быть отвлеченным.
Налицо состояние какого-то повсеместного срыва, провала или обвала – как бы глубокий выдох и отход Нового времени. Онтологически-событийный "затекст" словно отомстил понятию "текст", которое, что ни говори, еще имплицировало в 60–80-е годы атмосферу относительного интеллектуального напряжения и стабильности. По инерции языка часто говорят о "кризисе"; но реальный кризис это всегда некоторое объективное напряжение, которое требует объективного разрешения, а именно этого нет и как будто не предвидится, как бы нас ни пугали "концом света" и ни болтали о "революции". Так называемый экономический кризис – скорее тема разговора в ситуации Конца Разговора. Экономические реалии и проблемы, как обычно, скорее выражение более глубокого тупика "кризиса без кризиса". Умышленное, рассчитанное на продажу, публичное бесстыдство нашего времени – симптом более интимного стыда и здравого смысла в ситуации новой – посттоталитарной и постидеологичской – немоты времени, новой "глухоты паучьей".
"Эра индивида" сделала почти невозможным и как бы ненужным предметную полемику, а равно и подлинное согласие во всех сферах культурного творчества; "все все знают", как иронически выразился английский коллега, комментируя вдруг наступивший спад напряжений и интереса на научных конференциях. Зачем с кем-то спорить и где та инстанция, тот "трибунал" разума или здравого смысла, к которым я вправе апеллировать помимо своего права на собственное мнение и "авторскую" интерпретацию, на "самореализацию"? И по той же самой логике любая полемика с правом не может не восприниматься как враждебный "наезд" на так называемую самореализацию, как совершенно неоправданное насилие над личностью; получается, что от индивида требуют понять и признать нечто, пребывающее вне индивида, вне его компетенции и его возможностей: это ли не нарушение прав личности? "Эра индивида" не столько индивидуализирует, сколько разлагает и приватизирует все объективные традиционные критерии, а требование признания со стороны других оборачивается негативной формой "междучеловеческого" – агрессивным самоутверждением самих по себе не равных, но легитимно равноправных конкурентов.
В так называемой "творческой" сфере такое общее положение вещей еще уродливей, чем в повседневной и политической жизни, где все-таки нужно принимать ответственные решения, тогда как все более автономные, все более индивидуальные "свободные искусства" этого не требуют: они одержимы инерцией императива "автономии" Нового времени даже тогда и как раз тогда, когда оказалось, что "мятежная вера в автономию", воодушевлявшая и общественное, и научное сознание Нового времени, была, как констатирует упоминавшийся Р. Гвардини, "слепой".