Гуманитарное знание и вызовы времени - Коллектив авторов 18 стр.


"Эра индивида" после Нового времени оказывается перед новым онтологически-событийным затруднением. В ситуации Конца Разговора на переднем плане "междучеловеческого" – в жизни, в искусстве, в науке – оказалось не то, что людей объединяет, но скорее то, что их разделяет и разъединяет. "Свобода" индивида, из отвлеченности став реальностью, снова и по-новому оказалась в противоречии основаниям человеческого общежития. Поэтому общество, защищаясь само от себя, должно было прийти к неслыханной даже при тоталитаризме формализации и институализации жизни и "знания", к новому расчеловечиванию цивилизации. Ясно, что этот общий у России с Западом онтологически-событийный затекст на постсоветском пространстве имеет не общий, а вполне местный и в своем роде продвинутый вид.

Козлиная песнь

По сути дела, у нас происходили и происходят те же самые процессы, что и на Западе, но в разных системах отсчета исторического опыта. На Западе больше доверия и терпимости к естественному ходу вещей, там даже ненормальное происходит относительно нормально, а у нас скорее наоборот, "вдруг" как бы по чьему-то злому умыслу. (Отсюда внутренне убедительные для многих "иностранные агенты", все те же, о которых писал маркиз де Кюстин в книге "Россия в 1839 году", хотя теперь это не ссыльные поляки.) Что это – "судьба" или описанное Достоевским в его "видении на Неве" трансцендентальное издевательство ("…а он хохотал, и все хохотал")?

В советское время мы жили в относительно замкнутом, но и в относительно общном мире, смотрели примерно одни и те же фильмы, читали одни и те же книги (легальные или запрещенные), обсуждали или молчаливо предполагали за всеми текстами хотя бы и враждебный, но все же "наш" мир жизни, наш затекст. По советским временам сегодня ностальгируют не только из-за ограниченности или глупости, но также от сознания того, что у тоталитаризма было какое-то понятное, странно сказать, человеческое лицо, а современная неолиберальная демократия, при всех своих преимуществах, лишена человеческого лица и вынуждена довольствоваться симулякрами и "театрократией". Крутой поворот после 1991 г. принес с собой новый после 1917 г. провал так называемой передовой, или прогрессивной, интеллигенции. Либеральные реформы не были, конечно, ни бессмысленны, ни напрасны, но они потерпели моральный крах; в новой исторической ситуации повторилась старая история, но это уже не "трагедия интеллигенции", по Г. П. Федотову, но скорее "козлиная песнь" ("трагедия"), по К. Вагинову. Не случайно прототип центрального героя вагиновского "романа с ключом" 1920-х годов, выдающийся филолог-мыслитель Л. В. Пумпянский (1891–1940), после краха Первой российской империи утверждал в своих исследованиях о Гоголе и Достоевском: в России невозможна "точная" трагедия в западном смысле этого слова – трагедия, основывающаяся на серьезности древних и новых законов, а значит, и на серьезности нарушения-переступания-преступления закона; русский поэтический гений есть по преимуществу комический, а не трагический гений, ибо Россия есть страна "без достаточного основания".

Комично (в жанре "серьезно-смехового") повторение прошлого без осознания опыта прошлого в новой современности: глупо наступать на одни и те же грабли, но еще глупее так и не суметь поставить вопрос, почему так происходило и происходит. Все ответы на этот вопрос скорее неудовлетворительны, ибо односторонни; в этом смысле за последние четверть века провалились все – "левые" и "правые", советская "образованщина" и критиковавший ее А. И. Солженицын. На Западе ощутим тот же глобальный провал, но, что называется, с точностью до наоборот: у нас левая революционная интеллигенция исторически провалилась вследствие того, что пришла к власти и ликвидировала своих оппонентов, а потом сама себя, тогда как на Западе "прогрессивная" интеллигенция, будучи в вечной оппозиции капиталистическому обществу, не только сохранилась, но и развивалась, и, скажем, Маркс там интереснее и продуктивнее, чем у нас, как раз потому, что философ не мог для всех быть "всем" и не может при перемене идеологии сделаться "ничем".

Русская интеллигенция всегда боролась с властью, родство с которой она игнорировала или старалась забыть, и победа интеллигенции над властью – в 1991, как и в 1917 г., – не могла не стать "серьезно-смеховой" катастрофой интеллигенции, т. е. "козлиной песнью" ее. Лучшие советские писатели, кинорежиссеры, публицисты 1950–1980-х годов в постсоветские годы договорили и доиздали все, что не могли издать и сказать прежде, но было уже поздно: свобода стала для них не новым началом, но концом; оказалось, что лучшее (а не худшее) в недавнем прошлом было тоже советским. Но тем самым "советское" стало проблемой именно тогда, когда оно перестало быть таковым в официальном смысле.

Ощущение такое, что исторически мы так ничему толком и не научились, а в основном только поменяли прежние ценности и идеологические знаки на противоположные, и в этом, при всей чудовищности происшедшего, нет никакой такой возвышенной "судьбы", а есть только "дурацкое" историческое несовершеннолетие и невозможность не повторять прежних ошибок. Вместе с тем, однако, время снова и по-новому сбросило маски, "стало видимо далеко во все концы света" (истории); и все оказалось по-новому интересным и значимым, современным, когда "современное" как раз утратило присущее Новому времени качество "актуальности". Перефразируя Н. А. Бердяева, подметившего: "Дореволюционное и революционное есть одно и то же, но в разные моменты", – можно сказать: советское и постсоветское есть одно и то же, но в разные моменты. Тем самым историческое мышление силой самих вещей вынуждается к относительно новой постановке вопроса об историческом опыте прошлого и современности в горизонте того, что М. М. Пришвин (этот русский Хайдеггер, но не в философии, а в литературе) назвал в 1920-е годы "Кащеевой цепью" русской духовно-идеологической культуры.

Крупный разговор

На Западе и у нас, как представляется, налицо конец того "крупного разговора", о котором Б. Л. Пастернак вспоминал на рубеже 1920–1930-х годов уже как о прошлом, причем не очень понятом даже современниками, упущенном и подмененном. Конец Разговора непонятен без его начала и его продолжения, поэтому сказанное поэтом на его особом языке нужно попробовать передать более прозаически (аналитически).

Во-первых, "крупный разговор", как можно заметить, относится не к поэтам и не к поэзии, не к текстам самим по себе, но к затексту или, как говорит Пастернак, к "атмосфере" – воздуху или духу времени на пороге радикально иного. Во-вторых, поэтические группировки, по мысли Пастернака, только приблизительные и даже "обезьяньи" выражения и отражения какого-то бесконечно большего в своем бытии и смысле события – "бури", "совершающегося романа" – события, которое в фактических "словах и движеньях" разговора трудноуловимо. По мысли автора, "крупный разговор", воплощаясь в романе времени, почти сразу обернулся забвением смысла разговора, утраченного "в разрозненной дословности", так сказать, при оседании взрыва ("бури").

Так вот: этот "крупный разговор", по-видимому, настолько уже исчерпан и забыт в новом столетии, что как раз сегодня он едва ли не впервые становится доступен пониманию в своем целом – не как прошлое только, но как герменевтически "действенная история".

Мы слишком часто судим о прошлом по "результатам" его, обманываясь и в отношении истории, и в отношении себя самих. Можно ли судить о "крупном разговоре" начала прошлого столетия по результатам его, и что здесь считать результатами? Неисчерпаемый урожай талантов, текстов, произведений или духовное одичание и "немогота"? Ведь можно остаться с текстами, как с дыркой от бублика.

Не приходя в сознание

Некий символический результат советского века, утратившего историческое сознание и преемственную память о "крупном разговоре", находим не столько в отечественной философии, сколько в отечественной литературе. Задолго до того, как литературоведение осталось без своего предмета – литературы, прошлое без будущего, а общественное сознание – без общества и сознания; задолго до того, как распространились постмодерно-постсоветские робинзонада и отсебятина; за десятилетия до всех духовных и не очень духовных сюрпризов и концов "нулевого" десятилетия пост-модерно-постреволюционный "конец игры" последних советских десятилетий изображен в финале нашего советского Рабле – "Москвы – Петушков" Венедикта Ерофеева (1969). Финал этот, резко контрастирующий со "смеховым" тоном и фоном "поэмы", вводится фантастической кровавой буквой "Ю", которая возникает в сознании героя в момент его умерщвления неизвестно кем и неизвестно за что в "неизвестном подъезде" где-то неподалеку от Кремля. Последние слова книги: "И с тех пор я не приходил в сознание, и никогда не приду". Трудно представить менее раблезианский, менее диалогичный, менее "бахтинский" конец; и не случайно М. М. Бахтин, восхищавшийся книгой В. Ерофеева, как известно, не принял ее конца. Каждый прав на своем историческом месте: Бахтин – "не наша дичь", а Венечка, герой и автор, – советский человек на постреволюционной стадии, у него нет выхода-избытка к тому, что на языке того же М. М. Бахтина называется "открытой серьезностью".

Буква "Ю" в финале книги знаменует безысходный тупик: разрыв времен настолько серьезен, что историческая серьезность невосстановима, невосполнима; серьезным может быть только объективирующее осмеяние собственного "хора", т. е. того "мы", внутри которого я помню себя, идентифицирую себя как историческое существо. Героя и автора нет вне хора, вне общественного сознания и памяти советского человека, но они уже и вне хора: идеализации советского сознания стали пустыми штампами, которые можно (и должно) осмеивать и пародировать. Поэтому смех здесь не может быть "амбивалентным", т. е. хоронящим и возрождающим одновременно; но это и не "сатиризующий" смех (не политическая сатира), тем более не ресентимент, характерный для "постмодернизма", т. е. для духовно-идеологических чаяний на стадии отчаяния (на стадии "пост"). Буква "Ю" – это состояние исторического сознания, которое помнит только свое настоящее в качестве комического эха прежней, но разоблаченной серьезности; состояние, из которого невозможно выйти. Поэтому здесь невозможна даже смерть, невозможна трагическая серьезность, но лишь безысходная самоотмена сознания без возможности снова и по-новому "прийти в сознание". Это комично и жутко в одно и то же время; это кремлевский Кафка, в своем роде "народный" и без всякой мистики.

Все парадигмы отдыхают

Но там, где невозможна "открытая серьезность", невозможен, надо полагать, и продуктивный кризис. Здесь мы от общих очертаний "конца разговора" переходим к современному состоянию гуманитарных наук и философии исторического опыта.

Первое, что бросается в глаза и у нас, и на Западе, – это общая утрата векторов движения. Не только постмарксистская парадигма "отдыхает", о чем говорилось в ходе одной дискуссии в журнале "Логос"; в ситуации Конца Разговора все парадигмы отдыхают. Модель истории науки у Т. Куна – революционная наука, нормальная наука, смена парадигм – едва ли объясняет такое положение вещей, менее всего – в истории наук исторического опыта (не говоря уж о философии). Инерция "парадигм" (которую следует отличать от так называемых традиций) относится не только к гуманитарным наукам, но и к так называемым опытным наукам, к hard science, со времен Декарта гордившимся своей объективностью. В ситуации "конца Бэконовской эпохи", не случайно совпавшей с Концом Разговора, оказалось, что естествознание тоже исторично, т. е. человечно, оно тоже лишилось своих метаимперативов (вроде "покорения природы") в результате их реализации, и люди с естественно-научным мышлением заговорили о "гуманитаризации" и "тексте". Но, конечно, общий "кризис без кризиса" особенно жестко и комично проявляется в так называемых герменевтических дисциплинах, т. е. в науках социально-исторического опыта мира жизни, функция которых – наводить "герменевтические мосты" между прошлым и современностью и постольку всякий раз снова и по-новому "приходить в сознание" в ходе исторического становления. Почему же все парадигмы "отдыхают"? Можно указать, по меньшей мере, две причины: одна, на мой взгляд, общая у России с Западом, другая касается судеб отечественной гуманитарии в советский век и после него.

1. На протяжении XIX и особенно XX в. гуманитарные науки развивались под знаком "спецификации": движущим началом был метаимператив автономии, конкретизации предметного поля той или иной дисциплины и ее специфических методов. Но когда этот метаимператив реализовался, т. е. до конца институализировался и "приватизировался", несомненные завоевания обернулись изоляцией, отъединением данной дисциплины от той конкретной осмысленной и живой целостности социально-исторического опыта, которая питала автономию, когда принцип был эвристическим, и перестала питать, когда принцип "разакадемичился" в совершенно иной социокультурной ситуации и в новых поколениях. С не нами завоеванной автономией сегодня нечего делать: она "гнетом мстит за свой уход", и даже ниша позитивизма не спасает научную дисциплину от утраты предметного телоса, когда "тексты" все в наличии, а делать с ними как бы нечего, потому что уже никто толком не знает, что и как исследовать и "читать". Особенно поучительна в этом отношении судьба литературоведения, которое сегодня пытается "выжить", отказываясь от автономии, с трудом и с большими потерями завоеванной к середине прошлого столетия; автономия как бы вдруг оказалась ловушкой: попытки научно обосновать "литературность" литературы, совершенно оправданные сами по себе, зашли в тупик, утратив "инонаучный" мотивационный затекст, императивы и импульсы своего времени. Так называемые научные результаты предшествующих поколений, бесспорные и перспективные сами по себе, как бы вдруг зависли в пустоте уже не очень понятных императивов и притязаний, разделить и продолжать которые (тем более – заново поставить под вопрос) нет ни повода, ни способностей, ни времени. Впрочем, судьба литературы, похоже, не многим отличается от судьбы литературоведения: и там и здесь заметна убыль прежде насущной потребности услышать слово, войти в незавершенный разговор. Известная победа "рынка" и "заказа", "грантов" и "инноваций" над искусством и научным исследованием не столько причина, сколько следствие Конца Разговора. Чудеса современных средств коммуникации, обмена информацией и т. п. свели почти на нет потребность и чудо "междучеловеческого", и далеко не только в форматах СМИ.

Назад Дальше