Школа творческого чтения - И. Тихомирова 7 стр.


"Это был роман Ксавье де Монтепэна, длинный, как все его романы, обильный людьми и событиями, изображавший незнакомую стремительную жизнь. Все в романе этом было удивительно просто и ясно, как будто некий свет, скрытый между строк, освещал доброе и злое, помогая любить и ненавидеть, заставляя напряженно следить за судьбами людей, спутанных в тесный рой. Сразу возникало настойчивое желание помочь этому, помешать тому, забывалось, что вся эта неожиданно открывшаяся жизнь насквозь бумажная: все забывалось в колебаниях борьбы, поглощалось чувством радости на одной странице, чувством огорчения на другой".

(М.Горький. "В людях")

"Снова я читаю толстые книги Дюма-отца… Я глотаю эти книги быстро, одну за другой, и мне – весело. Я чувствую себя участником жизни необыкновенной, она сладко волнует, возбуждает бодрость…

Однако я очень скоро понял, что во всех этих интересно-запутанных книгах, несмотря на разнообразие событий, на различие стран и городов, речь все идет об одном: хорошие люди – несчастливы и гонимы дурными, дурные всегда более удачливы и умнее, чем хорошие, но, в конце концов что-то неуловимое побеждает дурных людей, и обязательно торжествует хорошее. Надоела "любовь", о которой все мужчины и женщины говорили одними и теми же словами. Это однообразие становилось не только скучным, но и возбуждало смутные подозрения".

(М.Горький "Детство")

"Я прочитал его (роман Гонкура "Братья Земнаго") сразу, в одну ночь, и, удивленный чем-то, чего до сих пор не испытывал, снова начал читать простую, печальную историю. В ней не было ничего запутанного, ничего внешне интересного, с первых страниц она показалась мне серьезной и сухой, как жития святых. Ее язык, такой точный и лишенный прикрас, сначала неприятно удивил меня, но скупые слова, крепко построенные фразы так хорошо ложились на сердце, так внушительно рассказывали о драме братьев-акробатов, что у меня руки дрожали от наслаждения читать эту книгу. Я плакал навзрыд, читая, как несчастный артист со сломанными ногами ползет на чердак, его брат тайно занимается любимым искусством".

(Там же)

"Помню, "Простое сердце" Флобера я читал в Троицын день, вечером, сидя на крыше сарая, куда залез, чтобы спрятаться от празднично настроенных людей. Я был совершенно изумлен рассказом, точно оглох, ослеп – шумный весенний праздник заслонила предо мной фигура обыкновеннейшей бабы, кухарки, которая не совершила никаких подвигов, никаких преступлений. Трудно было понять, почему простые, знакомые мне слова, уложенные человеком в рассказе о "неинтересной" жизни кухарки, так взволновали меня? В этом был скрыт непостижимый фокус, – и я не выдумываю – несколько раз, машинально, как дикарь, я рассматривал страницы на свет, точно пытаясь найти между строк разгадку фокуса".

(М.Горький "О том, как я учился писать")

"Дон-Кихот, по которому я учился читать… совсем свел меня с ума. У меня не выходили из головы замки, зубчатые стены и башни, подъемные мосты, латы, забрала, мечи и самострелы, битвы и турниры. Мечтая о посвящении в рыцари, о роковом, как первое причастие, ударе палашом по плечу коленопреклоненного юноши с распущенными волосами, я чувствовал, как у меня мурашки бегут по телу. В письмах А.К.Толстого есть такие строки: "Как в Вартбурге хорошо! Там даже есть инструменты XII века. И как у тебя бьется сердце в азиатском мире, так у меня забилось сердце в этом рыцарском мире, и я знаю, что я прежде к нему принадлежал". Думаю, что и я когда-то принадлежал, я посетил на своем веку много самых славных замков Европы, и, бродя по ним, не раз дивился: как мог я, будучи ребенком, мало чем отличавшимся от любого мальчишки из выселок, как я мог, глядя на книжные картинки и слушая полоумного скитальца, курившего махорку, так верно чувствовать древнюю жизнь этих замков и так точно рисовать их себе? Да, и я когда-то к этому миру принадлежал. И даже был пламенным католиком…".

(И.Бунин. "Жизнь Арсеньева")

"С этим томиком (речь идет о томике классики – И.Т.) я пережил все свои первые юношеские мечты, первую полную жажду писать самому, первые попытки утолить ее, сладострастие воображения. Оно, это воображение, было поистине чудодейственно. Если я читал: "На брань летит певец младой", я так и видел, и чувствовал этого певца…Мне хотелось петь, кричать, смеяться, плакать".

(Там же)

"Я увидел сперва два тома его (Лермонтова) сочинений, видел его портрет, странное молодое лицо с неподвижными темными глазами, потом стал видеть стихотворение за стихотворением, и не только внешнюю форму их, но и картины, с ними связанные, то есть то, что и казалось мне земными днями Лермонтова: снежную вершину Казбека, Дарьяльское ущелье, ту, неведомую мне, светлую долину Грузии, где шумят " обнявшись, точно две сестры, струи Арагвы и Куры", облачную ночь и хижину в Тамани, дымную морскую синеву, в которой чуть белеет вдали парус, молодую ярко-зеленую чинару у какого-то уже совсем сказочного Черного моря".

(Там же)

"А за Дон-Кихотом и рыцарскими замками последовали моря, фрегаты, Робинзон, мир океанский, тропический. Уж к этому-то миру я, несомненно, некогда принадлежал. Картинки в "Робинзоне" и во "Всемирном путешественнике", а вместе с ними большая пожелтевшая карта земного шара с великими пустотами южных морей и точками полинезийских островов пленили меня уже на всю жизнь. Эти узкие пироги, нагие люди с луками и дротиками, кокосовые леса, лопасти громадных листьев и первобытная хижина под ними – все чувствовал я таким знакомым, близким, словно только что покинул я эту хижину, только вчера сидел возле нее в райской тишине сонного послеполуденного часа. Какие сладкие и яркие видения и какую настоящую тоску по родине пережил я над этими картинками".

(Там же)

"У Гоголя необыкновенное впечатление произвели на меня "Старосветские помещики" и "Страшная месть". Какие незабвенные строки! Как дивно звучат они для меня и до сих пор, с детства войдя в меня без возврата, тоже оказавшись в числе того самого важного, из чего образовался мой, как выражался Гоголь, "Жизненный состав". Эти "Поющие двери", этот "Прекрасный" летний дождь, который "роскошно" шумит по саду, эти дикие ??????каты, обитавшие за садом в леску, где "старые древесные стволы были закрыты разросшимся орешником и походили на мохнатые лапы голубей…".

(Там же)

"Пушкин поразил меня своим колдовским прологом к "Руслану":

У лукоморья дуб зеленый,

Златая цепь на дубе том…

Казалось бы, какой пустяк – несколько хороших, пусть даже прекрасных, на редкость прекрасных стихов! А меж тем они на весь век вошли во все мое существо, стали одной их высших радостей, пережитых мной на земле. Казалось бы, такой вздор – какое-то никогда и нигде не существовавшее лукоморье, какой-то "ученый" кот, ни с того ни с сего очутившийся на нем и зачем-то прикованный к дубу, какой-то леший, русалки и "на неведомых дорожках следы невиданных зверей". Но, очевидно, в том-то и дело, что вздор, нечто нелепое, небывалое, а не что-нибудь разумное, подлинное: в том-то и сила, что и над самим стихотворцем колдовал кто-то неразумный, хмельной и "ученый" в хмельном деле: чего стоит одна эта ворожба кругообразных, непрестанных движений ("и днем и ночью кот ученый все ходит по цепи кругом"), и эти "неведомые" дорожки, и "следы невиданных зверей", – только следы, а не самые звери! – и это "о заре", а не на заре, та простота, точность, яркость начала (лукоморье, зеленый дуб, златая цепь), а потом – сон, наважденье, многообразие, путаница, что-то плывущее манящее, подобно ранним утренним туманам и облакам какой-то заповедной северной страны, дремучих лесов у лукоморья, столь волшебного:

Там лес и дол видений полны…".

(Там же)

"Пушкин был для меня в ту пору подлинной частью моей жизни.

Когда он вошел в меня? Я слышал о нем с младенчества, и имя его всегда упоминалось у нас с какой-то почти родственной фамильярностью, как имя человека вполне "нашего" по тому общему, особому кругу, к которому мы принадлежали вместе с ним. Да он и писал все только "наше", для нас и с нашими чувствами. Буря, что в его стихах мглой крыла небо, "Вихри снежные крутя", была та самая, что бушевала в зимние вечера вокруг Каменского хутора. Мать иногда читала мне…" "Вчера за чашей пуншевою с гусаром я сидел", – и я спрашивал: "С каким гусаром, мама? С покойным дяденькой? Она читала: "Цветок засохший, безуханный, забытый в книге, вижу я" – и я видел этот цветок в ее собственном девичьем альбоме… Что же до моей юности, то вся она прошла с Пушкиным. Сколько чувств рождал он во мне! И как часто сопровождал я им свои собственные чувства и все то, среди чего и чем я жил!

Вот я просыпаюсь в морозное солнечное утро, и мне вдвойне радостно, потому что я восклицаю вместе с ним: "Мороз и солнце, день чудесный", – с ним, который не только так чудесно сказал про это утро, но дал мне вместе с тем и некий чудесный образ:

Еще ты дремлешь, друг прелестный

Вот, проснувшись в метель, я вспоминаю, что мы нынче едем на охоту с гончими, и опять начинаю день так же, как он:

Вопросами: тепло ль? Утихла ли метель,

Пороша есть иль нет? И можно ли постель

Оставить для седла…

Вот весенние сумерки, золотая Венера над садом, раскрыты в сад окна, и опять он со мной, выражает мою заветную мечту:

Спеши, моя краса,

Звезда любви златая

Взошла на небеса!

Вот уже совсем темно, и на весь сад томится, томит соловей:

Слыхали ль вы за рощей глас ночной

Певца любви, певца моей печали?

Вот я в постели, и горит: "близ ложа моего печальная свеча", – в самом деле печальная сальная свеча, а не электрическая лампочка, – и кто это изливает свою юношескую любовь или, вернее, жажду ее – я или он?

Морфей, до утра дай отраду

Моей мучительной любви!

А там опять "роняет лес багряный свой убор, и страждут озими от бешеной забавы" – той самой, которой с такой страстью предаюсь и я:

Как быстро в поле, вкруг открытом,

Подкован вновь, мой конь бежит,

Как звонко под его копытом

Земля промерзлая стучит!

Ночью же тихо всходит над нашим мертвым черным садом большая мглисто-красная луна – и опять звучат во мне дивные слова:

Как привидение, за рощею сосновой

Луна туманная взошла, –

и душа моя полна невысказанными мечтами о той, неведомой, созданной им и навеки пленившей меня, которая где-то там, в иной, далекой стране, идет в этот тихий час-

К берегам, потопленным шумящими волнами…"

(Там же)

"Страшная месть" пробудила в моей душе то высокое чувство, которое вложено в каждую душу и будет жить вовеки, – чувство священнейшей законности возмездия, священнейшей необходимости конечного торжества добра над злом и предельной беспощадности, с которой в свой срок зло карается. Это чувство есть несомненная жажда бога, есть вера в него. В минуту осуществления его торжества и его праведной кары оно повергает человека в сладкий ужас и трепет и разрешается бурей восторга как бы злорадного, который есть на самом деле взрыв нашей высшей любви и к богу, и к ближнему…"

(Там же)

"… Что такое был Чехов для меня, подростка девяностых годов. Чеховские книги казались мне единственной правдой обо всем, что творилось вокруг.

Читаешь чеховский рассказ или повесть, а потом глянешь в окошко и видишь как бы продолжение того, что читал. Все жители нашего города – все, как один человек, – были для меня персонажами Чехова. Других людей как будто не существовало на свете… Все их свадьбы, именины, разговоры, находки, прически и жесты, даже складки у них на одежде были словно выхвачены из чеховских книг. И всякое облако, всякое дерево, всякая тропинка в лесу, всякий городской или деревенский пейзаж воспринимались мною как цитаты из Чехова…

… Главное, нельзя было и вообразить себе другого писателя, который в ту давнюю пору был для меня роднее, чем он…

Всеведущими казались мне гении, создавшие "Войну и мир" и "Карамазовых", но их книги были не обо мне, а о ком-то другом. Когда же в "Ниве", которую я в ту пору выписывал, появилась чеховская повесть "Моя жизнь", мне почудилось, будто эта жизнь и вправду моя, словно я прочитал свой дневник, – жизнь неприкаянного юноши девяностых годов. И рассказ "Володя" был весь обо мне, так, что даже стыдно было читать его вслух, и я не переставал удивляться, откуда Чехов так знает меня, все мои мысли и чувства.

И когда я знакомился с каким-нибудь новым лицом, я мысленно вводил его в чеховский текст, и лишь тогда мне становилось понятно, хорош этот человек или плох".

(К.Чуковский. Из статьи "Еще о Чехове")

"Мне было шесть-семь лет, когда я впервые прочел или услышал басню Крылова "Волк и кот".

Волк из лесу в деревню забежал, Не в гости, но живот спасая…

До сих пор я отчетливо помню – будто сам, своими глазами видел – этого забежавшего в деревню волка. Помню и высокий дощатый забор, на котором сидит кот. Низко наклонив серую с черными полосами голову, мудрый и спокойный, он деловито разговаривает с усталым, затравленным волком, за которым по пятам гонятся охотники. И все соседи, чьи имена называет кот (Степан, Трофим, Клим), кажутся мне знакомыми людьми, живущими на Майдане где-то поблизости от нас. Ведь в басне так и сказано: "Беги ж, вон там живет Трофим". Это "вон-там" придавало особую реальность словам крыловского кота.

Сквозь каждое слово, как сквозь прозрачное стекло, ребенок видит названный предмет, видит живую и подлинную действительность"…

(С.Маршак "В начале жизни")

… "Наиболее острые, загадочные, запутанные сюжеты я находил в переводных романах. Одолев такой роман, я мог пересказывать довольно подробно его содержание, но в памяти моей редко удерживались строчки подлинного текста, реплики действующих лиц.

А из Пушкина, Гоголя, Лермонтова, из "Кавказского пленника" Льва Толстого запомнились не только отдельные строчки, но иной раз целые страницы. На всю жизнь врезались мне в память тихие слова Акакия Акакиевича Башмачкина из "Шинели", которую я прочел в десятилетнем возрасте: "Зачем вы меня обижаете?" Вероятно, в ту же пору жизни я накрепко запомнил диалог из лермонтовского "Маскарада":

– Что стоят ваши эполеты?

– Я с честью их достал, – и вам их не купить…

Меня пленила честность и острота этих двух беглых реплик, похожих на звонкие удары скрестившихся рапир. Правда, мне было не совсем понятно, что значит "с честью их достал", но я чувствовал и едкий цинизм насмешливого вопроса, и молодое, эффектно-благородное негодование в ответе офицера".

(Там же)

"В эти дни (годы детства) я зачитывался "Дубровским". И как-то незаметно в сознании слились помещик Троекуров с помещиком Лясковским, а Владимир Дубровский с моим отцом. Правда, отец не стал атаманом разбойников и ничем не отомстил вероломному подполковнику, но события, происшедшие в действительности, и эпизоды пушкинской повести так тесно переплелись между собой, что и до сих пор живут в моей памяти рядом".

(Там же)

"А каким неожиданным подарком было для меня стихотворение Тютчева "Люблю грозу в начале мая". Помню, нам задали выучить его дома наизусть, и я отнесся к нему сперва с тем же недоверием, что и к другим хрестоматийным стихам о природе. Но с первой же строфы я почувствовал, сколько в них энергии и движения, так захватили меня эти стихи своей звучностью, силой и свежестью, что я много раз читал и перечитывал их, совершенно позабыв о том, что они заданы на урок. Я уже тогда ясно ощутил, как гармонично построено каждое четверостишие, как согласовано и соразмерно оно с дыханием. После этого я не пропускал ни одного стихотворения, под которым стояла подпись Тютчева".

(С.Маршак "Воспитание словом")

"… Я почти дословно запомнил на всю жизнь главу из "Героя нашего времени" – "Максим Максимыч". Мне кажется, будто я сам присутствовал при встрече Максима Максимыча с Печориным и был до слез огорчен холодностью, с какой Печорин отнесся к своему старому верному другу. Я так ждал их новой встречи, все еще надеясь, что Печорин, на которого я смотрел влюбленными глазами Максима Максимыча, вспомнит прошлое и скажет хоть на прощание несколько добрых слов обиженному сослуживцу и товарищу".

(Там же)

"Подруга дней моих суровых – Голубка дряхлая моя!" – как это не походило на Асину няню, не старую и не молодую, с противной фамилией Мухина, как это походило на мою няню, которая бы у меня была и которой у меня не было. И как это походило на наш клюющий и воркующий, клюющий и рокочущий, сизо-голубой голубиный двор. (Моя няня была бы – голубка, а Асина – Мухина).

Голубка я слово знала, так отец всегда называл мою мать…., но подруга была новое, мы с Асей росли одиноко, и подруг у нас не было. Слово подруга – самое любовное из всех – впервые прозвучало мне обращенное к старухе. "Подруга дней моих суровых – Голубка дряхлая моя!" Дряхлая голубка, значит, очень пушистая, пышная, почти меховая голубка, почти муфта – голубка, вроде маминой котиковой муфты, которая была бы голубою, и так Пушкин называл свою няню, потому что ее любил. Скажу: подруга, скажу: голубка – и заболит.

Кого я жалела? Не няню – Пушкина. Его тоска по няне превращалась в тоску по нему, тоскующему…".

(М.Цветаева "Мой Пушкин")

… "Страх и жалость (еще гнев, еще тоска, еще защита) были главные страсти моего детства, и там, где им пищи не было – меня не было. Но какая иная жалость, нежели к Вурдалаку, заливала меня в "Бесах" и к бесам! Собаку я жалела утробно… бесов же – жалостью-восторгом и восхищением, как потом жалела Наполеона на св. Елене и Гете в Веймаре… Любовь к проклятому.

И еще: я ведь знала, что они тучи! Что они серые, мягкие, что их даже как-то нет, что их тронуть нельзя, обнять нельзя, что между ними, с ними, ими – можно только мчаться! Что это воздух, который воет! Что их – нет.

"Сквозь волнистые туманы пробирается луна…" – опять пробирается, как кошка, как воровка, как огромная волчица в стадо спящих баранов (бараны, туманы…).

"На печальные поляны льет печально свет она". О, господи, как печально, как дважды печально, как безысходно, безнадежно печально как навсегда припечатано – печалью, точно Пушкин этим повторением печаль луною как печатью к поляне припечатал. Когда же я доходила до: "Что-то слышится родное в вольных песнях ямщика", – то сразу попадала в:

Вы, очи-очи голубые, зачем сгубили молодца?

И эти очи голубые – опять были луною, точно луна на этот раз в два глаза взглянула, и одновременно я знала, что они под черными бровями у девицы-души, может быть, той самой, по которой плачут бесы, потому что ее замуж выдают…

Я знаю, что "Вы, очи-очи голубые" – не Пушкин…, но тогда я этого не знала и сейчас внутри себя, где все – еще все, это не знаю, потому что "разрывая сердце мне" и "сердечная тоска", молодая бесовка и девица-душа, дорога и дорога, разлука и разлука, любовь и любовь – одно. Все это называется Россия и мое младенчество, и если вы меня взрежете, вы, кроме бесов, мчащихся тучами, и туч, мчащихся бесами, обнаружите во мне еще и те голубые два глаза. Вошли в состав".

( Там же)

Назад Дальше