Реалии этого нового места в Нью-Йорке Бродского отражены в стихотворении "Жизнь в рассеянном свете" (1987). Река – уже не Ист-Ривер, а Гудзон, чьи пирсы и набережная напоминали ему не столько "Волгу у Куйбышева", сколько район Охты в родном Ленинграде. Сквозь городской шум сюда проникает "Еле слышный / голос, принадлежащий Музе", который, по наблюдению Лосева, есть не что иное, как парафраз последней строки стихотворения Ахматовой "А где-то есть простая жизнь и свет…" (1915) о Петрограде:
Но ни на что не променяем пышный
Гранитный город славы и беды,
Широких рек сияющие льды,
Бессолнечные, мрачные сады
И голос Музы еле слышный.
Похоже, что лишь последнее стихотворение Бродского о Нью-Йорке ("Blues"), написанное в 1992-м году по-английски, никак не связано ни с русской литературной традицией, ни с Петербургом. Это своего рода итог восемнадцати годам, прожитым в Манхэттене. Но упоминание Манхэттена в первой же строчке этого текста породило рифму, за которую Бродского раскритиковали английские критики, посчитавшие ее не просто натянутой, но даже скандальной: "Eighteen years I’ve spent in Manhattan" Бродский рифмует с "Man, I hate him", имея в виду гипотетического "лендлорда" (хозяина квартиры), как бы "зашифрованного" в топониме города – настолько подорожавшего, что жить в нем уже невозможно. Сетуя на необходимость переезда на другой берег Гудзона – в "технологическую тундру" Нью-Джерси, как Бродский назвал этот штат в письме Сергееву (на самом деле в 1993 году Бродский с семьей переехал на другой берег Ист-Ривер, в Бруклин), – он вплетает в текст этого стихотворения уличные, почти жаргонные фразы, пытаясь говорить с Нью-Йорком на его языке:
I'll take away my furniture, my old sofa.
But what should I do with my window" s view?
I feel like I’ve been married to it, or something.
Money is green, but it makes you blue.Я увезу с собой мебель, свой старый диван.
Но как же мне быть с видом из моего окна?
Я как будто женат на нем или типа того.
Деньги зеленые, но от них грустно.
Несмотря на незначительное количество стихов о Нью-Йорке, город не мог не повлиять на поэтику Бродского. По мнению Томаса Венцловы, поздние стихи Бродского отличаются от более ранних "не меньше, чем мир архитектуры Петербурга и мир архитектуры Нью-Йорка. Сейчас Бродскому свойственна нейтральная, "матовая" интонация в сочетании с крайней нагруженностью семантики и синтаксиса, с усложненностью ритма, с негомогенностью материала". При том что Нью-Йорк для Бродского, как и для Довлатова, – это "последний, решающий, окончательный город", откуда "можно бежать только на Луну", уложить его на бумагу и "переварить ритмически" Бродскому не удалось (да, видимо, и не хотелось). Почему этого не произошло и удалось ли это другим поэтам – одна из тем этой книги. Возможно, для этого была нужна не только смена языка, но и смена поколений, а скорее всего – и то и другое. Начиная с 2000-х Нью-Йорк входит в прозу целой когорты русско-американских писателей, пишущих по-английски, но культивирующих "иммигрантскую" (по контрасту с "эмигрантской") идентичность, что позволяет им стать органичной частью нью-йоркского культурного ландшафта. Речь идет о произведениях Гари Штейнгарта, Анны Улинич, Лары Вапняр, Михаила Идова, Дэвида Безмозгиса и др., уже ставших предметом отдельных исследований.
Что касается Бродского, то два языка, как и два города, так и остались для него в "двойной экспозиции". Подобно тому как родной Петербург то и дело проступает в высказываниях Бродского о Нью-Йорке, английский язык рассматривается им сквозь призму русского и находится в постоянном сопоставлении с ним. Родной и неродной языки сополагаются по целому ряду грамматических и типологических признаков, главными из которых для Бродского являются аналитизм английского и синтетизм русского, понимаемые, конечно, намного шире, чем принято в лингвистике. Переводя типологические свойства английского и русского в экстралингвистическую реальность, Бродский убежден, например, что они соответственным образом определяют не только мышление говорящих на этих языках людей, но и их литературу, и даже историю. Достаточно вспомнить его эссе об Андрее Платонове: "Платонов говорит о нации, ставшей в некотором роде жертвой своего языка, а точнее – о самом языке, оказавшемся способным породить фиктивный мир и впавшем от него в грамматическую зависимость". Или о Достоевском:
Что до хитросплетений, то русский язык, в котором подлежащее часто уютно устраивается в конце предложения, а суть часто кроется не в основном сообщении, а в его придаточном предложении, – как бы для них и создан. Это не аналитический английский с его альтернативным "или / или" – это язык придаточного уступительного, это язык, зиждущийся на "хотя". Любая изложенная на языке этом идея тотчас перерастает в свою противоположность, и нет для русского синтаксиса занятия более увлекательного и соблазнительного, чем передача сомнения и самоуничижения.
Говоря о своей принадлежности к двум языкам и культурам, Бродский сравнивал это состояние с видом на оба склона горы: "…Ты сидишь как бы на вершине горы и видишь оба ее склона. Я не знаю, так это или нет в моем случае, но <…> точка обзора у меня неплохая". Если перенести эту метафору из пасторального в городской контекст и поставить на место горы небоскреб, становится понятно, что при таком взгляде на город сверху исчезают детали уличной жизни: виден весь город, но не отдельные единицы его "языка", бесконечно варьирующиеся, ассимилирующие и взаимодействующие друг с другом, как в потоке речи. В "вертикальном" Нью-Йорке до недавнего времени именно такая точка обзора была особенно соблазнительна.
9/11
Глава "Прогулки по городу" из книги Мишеля де Серто "Практика повседневной жизни" (1980) открывается панорамой Нью-Йорка с высоты Всемирного торгового центра. Именно такой взгляд на город позволяет де Серто "читать" Нью-Йорк как "постоянно взрывающуюся вселенную", в которой "сходятся крайности". Удивительно здесь даже не то, насколько пророчески звучит определение Нью-Йорка как "постоянно взрывающейся вселенной" после 11 сентября 2001 года, сколько процесс превращения текста о городе в трагический факт его истории – как будто сама история со свойственной ей необратимостью решила превратить этот тезис в реальность. "Прогулки по городу" построены на оппозиции взгляда туриста на город сверху и движения пешеходов внизу, чьи шаги сравниваются с актами речи, "артикулирующими" текст города. Падение башен-близнецов привело к необходимости переформулировать высказывания о Нью-Йорке, артикулируемые, конечно, не только в шагах пешеходов, но и в текстах о нем на разных языках. В литературе о Нью-Йорке трагедия 9/11 подвела определенную черту, но не прервала ее развития. Напротив, она стала поворотным пунктом в формировании идентичности нью-йоркских диаспор, в том числе русской и восточноевропейских, о чем свидетельствуют многочисленные стихи, посвященные этим событиям.
Одной из теорий, применимых хотя бы с минимальной долей здравого смысла к 9/11, можно считать концепцию "гетеротопии", или "другого пространства" Мишеля Фуко, причем не столько даже саму концепцию, сколько момент, когда она появилась на свет. В докладе "Другие пространства", прочитанном в марте 1967 года, Фуко предсказывает:
Сегодняшнюю же эпоху можно скорее назвать эпохой пространства. Мы живем в эпоху одновременного, в эпоху рядоположения, в эпоху близкого и далекого, переправы с одного берега на другой, дисперсии. Мы живем в пору, когда мир, по-моему, ощущается не столько как великая жизнь, что развивается, проходя сквозь время, сколько как сеть, связывающая между собой точки и перекрещивающая нити своего клубка.
Примерно тогда же, на стыке культурных парадигм, рождается и воплощается идея нью-йоркского Всемирного торгового центра. На протяжении последующих тридцати лет башни-близнецы, служившие архитектурной доминантой города и экономическим ориентиром всего мира, одновременно являлись и последним аккордом уходящей эпохи, и двумя "восклицательными знаками", как они названы в одном из стихотворений, глядящими в новую эру.
Находясь как бы вне города (над ним), но возвышаясь при этом в самом его центре, башни-близнецы являлись своего рода "реализованной утопией", отвечающей главным принципам "другого пространства" Фуко. В известном смысле их можно было бы даже сравнить с Хрустальным дворцом, построенным в Лондоне по случаю Всемирной выставки 1851 года, а в 1936-м в считаные часы сгоревшим дотла, – то есть с тем апофеозом разума, счастливой утопией девятнадцатого столетия, которой так страшится "подпольный человек" Достоевского: "Хрустальное здание есть пуф, <…> по законам природы его и не полагается". При всей своей трехмерной реальности небоскребы всегда наполнялись мифическим содержанием и сравнивались с Вавилонской башней, в то время как сам Нью-Йорк осмыслялся как Новый Вавилон. Нью-Йорк отражался в башнях-близнецах в буквальном и переносном смыслах, а они отражались в нем, создавая эффект зеркала. Отражая город внизу, они воспринимались как "общий знаменатель" города, а их разрушение, соответственно, – как смерть всего Нью-Йорка (что особенно ощутимо в стихах поэтов диаспоры, для которых Нью-Йорк – новый дом и символ новой жизни).
Пространство Всемирного торгового центра представлялось столь же совершенным и организованным, сколь беспорядочным и вечно недостроенным – несмотря на шахматную разлинованность улиц – оставался сам город. И если, как пишет Фуко, квинтэссенцией "другого пространства" служит корабль:
…плавучий кусок пространства, место без места, которое живет само собой, будучи замкнутым на себе и в то же время предоставленным бесконечности моря, и которое плывет из порта в порт, от посадки к посадке, от одного публичного дома к другому, плывет в колонии, чтобы искать, какие превосходные драгоценности сокрыты в их садах,
то Нью-Йорк – это и корабль, и порт, то есть и средство передвижения, и место прибытия, конечный пункт. Не случайно башни-близнецы часто сравнивались с трубами гигантского корабля, которым является Манхэттен, а трагедия 9/11 – с кораблекрушением. Но, если тонет корабль, это не означает, что вместе с ним исчезает и порт. В этот порт приходят новые корабли, а на месте разрушенных башен уже построены новые небоскребы, хотя и в ином архитектурном стиле. И если на протяжении трети века башни-близнецы воплощали едва ли не все главные принципы гетеротопии, то их разрушение можно принять за крах этих принципов, а вместе с ним – и за конец эпохи постмодернизма:
С <…> хронологической точностью можно констатировать, что в 10 часов 28 минут 11 сентября 2001-го, с крушением двух башен Всемирного торгового центра, воплотивших в себе мощь и блеск глобального капитала, закончилась эпоха постмодернизма. <…> Реальность, подлинность, единственность – категории, которыми было принято пренебрегать в поэтике постмодернизма, основанной на повторе и игре цитат, на взаимоотражении подобий, – жестоко за себя отомстили.
Стихи поэтов русской и восточноевропейской диаспоры о Нью-Йорке после 9/11 свидетельствуют о пограничности трагедии, разыгравшейся в городе, который всегда воплощал в себе границу между Старым и Новым светом, между прошлым и будущим – границу, локализованную в конкретном пространстве, но спроецированную на историю и частные биографии. Эти события актуализировали целый ряд мотивов и образов, всегда имплицитно присутствовавших в мифологии города, и подтолкнули многих поэтов к их переосмыслению.
В стихотворении "Сентябрь в Нью-Йорке" Андрей Грицман пишет о "поле сердец", "проросших" из-под руин наутро после трагедии, отсылая читателя не только к расклеенным по городу фотографиям пропавших и погибших, но и к Евангелию: "Если пшеничное зерно, пав в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода" (Ин. 12: 24). В стихотворении Хельги Ольшванг "Новый свет" перестает быть "новым", а "тот свет" становится ближе и ощутимее:
Берег лишился передних зубов
двух – и свистит из пустот.
Осени труд – перевозка гробов
с Нового света на тот.