Историческим ответом на вызов безумия стала гипотеза бессознательного. Бессознательное - это логистическая система, позволяющая осмысливать безумие (и вообще любое странное или аномальное образование) в системе смысла, расширенной до пределов бессмысленного [non-sens], замещённого ужасами безумия [insensé] и отныне понятного благодаря использованию определённого дискурса: психика, неосознанное побуждение, подавление и т. д. Это сумасшедшие принудили нас к гипотезе бессознательного, но взамен мы устроили им ловушку. Ведь если поначалу бессознательное, казалось бы, оборачивается против разума и несёт радикальную субверсию, если оно, казалось бы, лишь потенциально заряжено на разрыв с безумием, то со временем оно оборачивается против последнего, потому что оно - это то, что позволяет присоединить безумие к разуму более универсальному, чем классический.
Сумасшедшие, некогда немые, сегодня услышаны всеми, благодаря тому, что нашли способ расшифровки их посланий, которые воспринимались раньше как абсурдные и непонятные. Дети также обрели голос, они уже больше не те странные и одновременно незначительные существа в мире взрослых - дети имеют значение, они превратились в означающее не вследствие какого-то "освобождения" их "говорения", а потому, что разум взрослых получил более тонкие средства, чтобы предотвратить угрозу их молчания. Были услышаны также первобытные люди, к ним обращаются, прислушиваются, они больше не животные, и Леви-Стросс был прав, когда говорил, что их ментальная организация была такой же, как наша, психоанализ связал их с эдиповым комплексом и либидо - сработали все наши коды, и они ответили на них. Они были погребены в молчании, теперь погребены в "говорении", "ином" конечно же, но под лозунгом "различия", как когда-то под лозунгом единства Разума, - не следует впадать в заблуждение - это тот же порядок превосходства: империализм разума, неоимпериализм различия. Главное при этом то, что ничто не избегает верховенства смысла, наделения смыслом. Конечно, при всём этом никто с нами не разговаривает - ни сумасшедшие, ни мёртвые, ни дети, ни дикари, - и, по сути, мы ничего не знаем о них, но важно то, что разум спас свою репутацию и что всё это избежало молчания.
Но животные - они по-прежнему не говорят. В мире всё возрастающего "говорения", в мире принуждённого исповедания и изъяснения только они хранят молчание, и вследствие этого нам кажется, что они отступили далеко от нас, за горизонт истины. Но это то, что сближает нас с ними. Важна не экологическая проблема их выживания. Важной всегда была и до сих пор остаётся проблема их молчания. В мире, который стремится к тотальному высказыванию, в мире, собранном под гегемонией знаков и дискурса, их молчание приобретает всё большее значение для нашей организации смысла.
Конечно, их заставляют говорить, всевозможными способами, один безвиннее другого. Они были носителями морального дискурса о человеке в баснях. Они поддерживали структурный дискурс в теории тотемизма. Они ежедневно передают своё "объективное" сообщение - анатомическое, физиологическое, генетическое - в исследовательских лабораториях. Они поочерёдно служили в качестве метафор для добродетелей и пороков, в качестве экологической и энергетической модели, механической и формальной моделью в бионике, фантазматическим регистром в бессознательном и, наконец, моделью полной детерриториализации желания в "становлении-животном" Делеза (парадоксальная вещь: избрать животное моделью детерриториализации, тогда как оно является в высшей степени существом, связанным с территорией).
Во всех этих случаях - в качестве метафоры, подопытного кролика, модели, аллегории (не забывая об их пищевой "потребительской стоимости") - животных обязывают поддерживать дискурс. Они нигде не говорят по-настоящему, потому что лишь предоставляют те ответы, которые от них требуют. Это их способ возвращать человеческое к его циркулярным кодам, после чего мы становимся объектом анализа со стороны их молчания.
Невозможно избежать реверсии, которая является следствием всякого исключения. Если отказать сумасшедшим в разуме, то это рано или поздно ведёт к разрушению принципов разумности - сумасшедшие, так сказать, берут отмщение. Если отказать животным в бессознательном, в подавлении желаний, в символическом (которое путают с криками животных), то это рано или поздно, можно надеяться, приведёт к тому, что в результате чего-то подобного разъединению между безумием и бессознательным под сомнение будет поставлена обоснованность этих понятий - в том виде, в каком они определяют и различают нас сегодня. Ведь если прежде преимущество человека основывалось на монополии сознания, то сегодня оно основывается на монополии бессознательного.
У животных нет никакого бессознательного - это общеизвестная вещь. Они, вероятно, видят сны, но это предположение биоэлектрического порядка, и им не хватает языка, который только и придаёт смысл грёзам, вписывая их в символический порядок. Мы можем находиться во власти фантазий относительно животных, проецировать на них свои фантазмы и верить, что находимся вместе с ними в этой мизансцене. Но это лишь потому, что нам так удобно, - в действительности животные непостижимы для нас: и в режиме сознательного, и в режиме бессознательного. Следовательно, речь идёт не о том, чтобы силой преодолеть их непостижимость, а как раз наоборот, чтобы увидеть, каким образом они ставят под сомнение саму эту гипотезу бессознательного и к какой другой гипотезе они нас принуждают. Вот в чём смысл или отсутствие смысла их молчания.
Вот в чём заключалось молчание безумных, которое привело нас к гипотезе о бессознательном, - вот в чём состоит сопротивление животных, которое заставляет нас менять гипотезу. Ведь, если они непостижимы для нас и будут оставаться такими, мы всё же живём с ними определённым образом во взаимопонимании. И если мы живём таким образом, то конечно же не под знаком общей экологии, в некой планетарной нише, являющейся лишь увеличенной копией платоновской пещеры, где призраки животных и природные элементы общаются с тенями людей, спасшихся от политической экономии, - нет, наше глубокое взаимопонимание с животными, даже с теми, которые исчезают, находится под объединяющим, хотя с виду будто противоположным, знаком метаморфозы и территории.
Кажется, нет ничего более стабильного в плане сохранения вида, чем животные, и всё же они являются для нас символом метаморфозы, всех возможных метаморфоз. Нет ничего более мигрирующего, более кочевого с виду, чем животные, и всё же их закон - это закон территории. Следует, однако, отделить от этого понятия территории все контрсмыслы. Речь идёт вовсе не о расширенном отношении отдельного субъекта или группы к собственному пространству, своего рода организационно оформленном праве на частную собственность со стороны индивида, клана или вида, - именно таков фантазм психологии и социологии, расширенной до пределов общей экологии, - ни о разновидности жизненно важной функции, экологического пузыря, в котором в сжатом виде представлена вся система потребностей. Территория - это и ни пространство в том значении вольного простора и апроприации, которое этот термин несёт для нас, ни инстинкт, ни потребность, ни структура (будь то "культурная" или "поведенческая"), понятие территории определённым образом противопоставляется также понятию бессознательного. Бессознательное - это "погребённая", подавленная и бесконечно разветвлённая структура. Территория открыта и ограничена. Бессознательное - это место бесконечного повторения подавления и фантазмов субъекта. Территория же - это место завершённого цикла сродства и обменов без субъекта, но и без исключения: цикл животный и растительный, цикл блага и изобилия, цикл сродства и продолжения вида, цикл женский и ритуальный, - субъект отсутствует, и всё находится здесь в постоянном обмене. Обязательства имеют здесь абсолютный характер, реверсивность тотальная, но здесь никто не испытывает смерти, потому что испытывает метаморфозы. Ни субъекта, ни смерти, ни бессознательного, ни подавления, потому что нет ничего, что препятствовало бы последовательному развитию форм.
У животных нет бессознательного, потому что у них есть территория. У людей бессознательное появилось лишь после того, как они потеряли территорию. У них были отобраны одновременно территория и метаморфозы - бессознательное является той индивидуальной траурной структурой, где беспрестанно и без надежды переигрывается эта потеря, - и животные вызывают ностальгию по ней. Поэтому вопрос, который они ставят перед нами, мог бы звучать так: не живём ли мы уже сейчас за пределами линейности и аккумуляции разума, за пределами влияния сознательного и бессознательного, в этом нестандартном, символическом режиме цикличности и бесконечной реверсии в рамках ограниченного пространства? И, идя дальше, за идеальную схему, которая является схемой нашей культуры и, возможно, любой культуры вообще, схему накопления энергии и её конечного высвобождения, не мечтаем ли мы скорее об имплозии, чем о взрыве, о метаморфозе, скорее, чем об энергии, об обязательствах и ритуальном вызове, скорее, чем о свободе, о территориальном цикле, скорее, чем о… Но животные не задают вопросов. Они молчат.
Остатки
Когда вычитают всё, не остаётся ничего.
Это неверно.
Уравнение всего и ничего, вычитание остатка, ошибочно с начала и до конца.
И не потому, что остатка нет. Однако последний не располагает ни автономной реальностью, ни собственным местом: это то, что отделено, отграничено, исключено и означает… что именно? Именно благодаря вычитанию остаток фундируется, приобретает силу реального и становится… чем именно?
Странно то, что для него не существует противоположного члена бинарной оппозиции: можно сказать правые/левые, идентичное/другое, большинство/меньшинство, безумное/нормальное и т. д., но остаток/… ? По ту сторону черты не стоит ничего. "Сумма и остаток", счёт к оплате и сдача, процесс и отходы - это не отличительные оппозиции.
И всё же то, что стоит по ту сторону остатка, существует и даже является эксплицитным элементом, сильной долей такта, ключевым компонентом в этой странно асимметричной оппозиции, в этой структуре, которая не является таковой. Но этот эксплицитный элемент не имеет названия. Он анонимен, нестабилен, не имеет определения. Позитивный сам по себе, только через негацию он приобретает силу реального. Строго говоря, его можно было бы определить лишь как остаток остатка.
Таким образом, в намного большей степени, чем к чёткому отделению двух локализованных элементов, остаток отсылает к обратимой и реверсивной структуре, структуре с неизбежным возвратом, в которой никогда не известно, что является остатком чего. Ни в какой другой структуре невозможно выполнить эту реверсию, это mise en abyme: мужской род не является женским родом женского рода, нормальное не является сумасшествием сумасшествия, правые не являются левыми относительно левых и т. д. Пожалуй, лишь относительно зеркала этот вопрос будет иметь смысл: что является отражением другого - реальное или его отображение? В этом смысле можно говорить об остатке как о зеркале или о зеркале остатка. Дело в том, что в обоих случаях структурная демаркационная линия, линия разделения смысла, стала подвижной, а значит, смысла (более буквально: возможность двигаться от одного пункта к другому вдоль вектора, определённого путём взаимного позиционирования элементов) больше не существует. Взаимного позиционирования больше нет, ведь реальное исчезает, чтобы уступить место отображению, более реальному, чем реальное, и наоборот - остаток исчезает с лицевой стороны, чтобы вновь возникнуть на изнанке, в том, остатком чего он был, и т. д.
Так же и с социальным. Кто может сказать, является ли остаток социального остатком несоциализированного или само социальное не является ли остатком, гигантскими отходами… чего именно? Процесса, который, даже если социальное полностью исчезнет и перестанет называться социальным, всё равно будет его остатком. Остаток может соответствовать всему реальному. Когда система всё поглотила, когда всё прибавлено и ничего не осталось, вся сумма делает полный оборот и становится остатком.
Обратите внимание на рубрику "Общество" газеты Le Monde, в которой парадоксальным образом появляются лишь иммигранты, преступники, феминистки и т. д. - всё, что не социализировалось, "социальные" казусы, аналогичные казусам патологическим. Сектора, которые необходимо поглотить, сегменты, которые изолируются "социальным" по мере его расширения. Определяемые как "остаточные" на горизонте социального, они тем самым попадают под его юрисдикцию и неизбежно находят своё место в расширенной социальности. Именно благодаря этому остатку социальная машина перезаряжается, получает новый заряд энергии. Но что происходит, когда всё подчищено, когда всё социализировано? Тогда машина останавливается, динамика становится обратной, и вся социальная система сама становится остатком. По мере того как социальное, распространяясь, устраняет все остатки, оно само становится остаточным. Отводя роль "Общества" остаточным категориям, социальное как раз отводит себе роль остатка.
Невозможность определить, что же является остатком другого, характеризует фазу симуляции и агонии различительных систем, фазу, в которой всё становится остатком и остаточным. И наоборот, исчезновение фатальной и структурной черты, отделяющей остаток от "???", что отныне позволяет любому элементу быть остатком другого, характеризует фазу реверсивности, в которой фактически остатка больше нет. Оба суждения одновременно "истинные" и не исключают друг друга. Они сами по себе реверсивные.
Другой аспект так же необычен, как отсутствие оппозиции: остаток вызывает смех. Любая дискуссия на эту тему провоцирует ту же игру слов, ту же двусмысленность и скабрёзность, что и дискуссии о сексе и смерти. Секс и смерть - это те две основные темы, за которыми признаётся способность провоцировать двусмысленность и смех. Но остаток является третьей, а возможно, и единственной, так как две другие сводятся к ней как к самому символу реверсивности. Ведь почему мы смеёмся? Мы смеёмся лишь из-за реверсивности вещей, а секс и смерть в высшей степени реверсивные вещи. Именно потому, что ставка в игре между мужским и женским, между живым и мёртвым имеет постоянный реверсивный характер, мы и смеёмся по поводу секса и смерти. И насколько же это справедливее относительно остатка, который не имеет даже противоположности, который сам проходит через весь цикл и постоянно гонится за собственной второй половиной, за собственным двойником, как Петер Шлемиль за своей тенью? Остаток непристоен, потому что он реверсивен и обменивается сам на себя. Он непристоен и вызывает смех, как вызывает смех, грудной смех, одно лишь отсутствие различия между мужским и женским, между живым и мёртвым.