В основе и "Медного всадника", и "Пиковой дамы" лежит анекдот, но по-разному поданный. В "Медном всаднике" он узнается лишь тогда, когда мы резко меняем ракурс видения текста, выдвинув на первый план собственно бытовой аспект сюжета, что, однако, неизбежно ведет к деформации художественной структуры и преобразованию жанра. При целостном же восприятии текста формально-содержательные границы поэмы резко раздвигаются, и анекдотический костяк тонет, растворяется в философско-символической картине бытия. Герой анекдота вырастает в поэме до возвышенного безумца. Не случайно описание героя в отдельных эпизодах роднит его с юродивым из "Бориса Годунова". В качестве наглядного и семантически важного примера текстового повтора можно указать на упоминание в обоих произведениях о "злых детях", обижающих безумного. Причем строки из "Медного всадника":
…Злые дети
Бросали камни вслед ему… (IV, 393) -
позволяют говорить о присутствии в поэме аллюзий к образу пророка, что явно свидетельствует о надбытовом статусе героя. Он понимает то, чего не понимают другие, и даже глубже – он понимает, что тот, кто им разгадан, сильнее и выше его. Таким образом, Евгений являет собой тип безумца, прозревающего глубочайшие тайны бытия. Это та разновидность безумия, которую М. Фуко называет космической. Именно поэтому повествование в "Медном всаднике" не могло быть представлено ни в какой иной форме, кроме композиционной и смысловой триады, знаменующей собой неразрывность всех проявлений мира и бытия.
Другое дело "Пиковая дама". Текст строится здесь подобно матрешке из анекдотов, вложенных один в другой и до конца сохраняющих свою анекдотическую сущность: анекдот о тайне Сен-Жермена включается в анекдот о Чаплицком, оба они, в свою очередь, вставлены в анекдот о Германне и старухе-графине, и, наконец, как видно из финального замечания в эпилоге, вся жизнь тоже есть анекдот. При этом положение героя в структуре анекдота в "Медном всаднике" и "Пиковой даме" в истоках глубоко различно. Евгений с самого начала жертва некой высшей силы, и даже в момент бунта он отнюдь не намеревается вступить с ней в игру. Его "Ужо тебе!" вовсе не означает "Вот я тебе!", а предполагает высочайшее, выше этой силы возмездие. Евгений втянут в анекдот и тут же его преобразует, ибо по мере падения социального статуса героя происходит колоссальный рост его духа.
Германн же, не поверив в анекдот о трех картах ("Случай! – сказал один из гостей. – Сказка! – заметил Германн" – VI, 322), не может внутренне от него освободиться: "Анекдот о трех картах сильно подействовал на его воображение и целую ночь не выходил из его головы" (VI, 331). В конце концов, он добровольно и сознательно пересекает границу анекдота и входит в его мир. Правда, входит он туда игроком, надеющимся на победу, и потому если и осознает себя героем анекдота, то анекдота значительного, а не смешного. Между тем именно это притязание Германна ставит его в смешное положение, ибо он, мня себя игроком, реально является игрушкой неведомой ему силы. В результате ценностные знаки меняются, и он остается героем анекдота смешного, что особенно подчеркивается замечанием эпилога: "Германн сошел с ума. Он сидит в Обуховской больнице в 17 нумере, не отвечает ни на какие вопросы и бормочет необыкновенно скоро (курсив наш. – Н. М.): "Тройка, семерка, туз! Тройка, семерка, дама!.."" (VI, 355).
Показательно различие финалов "Медного всадника" и "Пиковой дамы". Прозревший в безумии дух Евгения, свободный от мелочности материального мира, привел его, наконец, к цели поиска, и символическая смерть на пороге есть еще одно свидетельство перехода в иную систему миросознания. Германн же и в безумии не обретает просветления, и даже более – превращается в некое подобие автомата, органчика, а постоянно воспроизводимый им набор слов выдает его неодолимую связь с плотью бытия.
Таким образом, в двух параллельных по времени создания произведениях представлены два типа безумия. В тревожном состоянии духа, не проходящем у Пушкина в период второй болдинской осени, поэт, видимо, всерьез задумывается о возможности какого-то из этих вариантов применительно к себе. В боязни стать героем анекдота, причем анекдота самого унизительного свойства, он настойчиво просит Наталью Николаевну быть сдержаннее. Путь Германна явно не для него. Он скорее примирился бы с первым вариантом, но все дело в том, что в безумии граница между пророком и анекдотическим героем легко смещается. Пушкин прекрасно понимает это и высказывает в стихотворении "Не дай мне Бог сойти с ума…". Отсюда и "Медный всадник", и "Пиковая дама" предстают на данном временном и тематическом срезе как две стороны одной медали, являя собой образец единства противоположностей.
Еще раз о Томмазо Сгриччи и образе импровизатора в повести "Египетские ночи"
Об источниках образа импровизатора в "Египетских ночах" написано немало. В разное время об этом говорили в своих работах В. Ледницкий (1926), Е. П. Казанович (1934), Н. Каухчишвили (1968), М. И. Гиллельсон (1970), Н. Н. Петрунина (1978), Л. А. Степанов (1982), В. Непомнящий (2005), Микаэла Бемиг (2007) и другие. В качестве фигур, которые могли послужить поводом к созданию образа импровизатора, рассматриваются Мицкевич, Макс Лангеншварц, Киприяно из "Русских ночей" Одоевского и Томмазо Сгриччи. Имена Мицкевича, Лангеншварца и Киприяно вполне могли звучать в сознании Пушкина при работе над повестью "Египетские ночи", но топографическая маркированность его героя – неаполитанец – указывает на иные ориентиры. С учетом этого наиболее вероятным источником образа можно считать Томмазо Сгриччи, который, по выражению Л. А. Степанова, долгое время "в литературе, посвященной "Египетским ночам", оставался в тени". Именно Л. А. Степанов впервые привел основательные доводы относительно Сгриччи как возможного источника пушкинского образа импровизатора-итальянца, хотя упоминание о нем в связи с повестью "Египетские ночи" прозвучало шестнадцатью годами раньше в книге Нины Каухчишвили "II diario di Dar’ja Fedorovna Fiquelmont". Автор книги полагает, что графиня Фикельмон могла сообщить Пушкину о своем впечатлении от выступления Сгриччи во Флоренции, на котором она присутствовала, и о его выступлении с темой "Смерть Клеопатры" в Неаполе в 1827 году. В 1970 году со ссылкой на Н. Каухчишвили эту гипотезу воспроизводит М. И. Гиллельсон.
Не будем приводить неоднократно цитировавшиеся исследователями суждения Л. А. Степанова относительно Томмазо Сгриччи. Отметим лишь, что его работа "Об источниках образа импровизатора в "Египетских ночах"" содержит очень важные для комментаторов повести факты, перечень которых может претендовать на высокую степень полноты. Приводимые нами в данной статье соображения не противоречат аналитической логике Л. А. Степанова, но добавляют к его работе еще несколько штрихов, которые ускользнули от внимания автора, хотя могли бы сильно укрепить его концепцию.
Говоря о широкой известности Томмазо Сгриччи, Л. А. Степанов приводит обнаруженный им текст заметки из "Вестника Европы" за 1817 год, № 7, где говорится об очень успешных выступлениях этого "совсем нового рода импровизатора", который "ныне славится в Риме". Далее в заметке описывается сеанс импровизации с выбором тем и т. д. "Заметку о необычайном творческом даре молодого итальянца он (Пушкин. – Н. М.), конечно, прочитал, – пишет далее автор статьи о "Египетских ночах". – Есть прямое доказательство знакомства Пушкина с этой заметкой именно в годы боевой полемики с Каченовским и позицией "Вестника Европы"", и затем приводит фрагмент из воспоминаний М. П. Погодина ("Заметки о Пушкине из тетради В. Ф. Щербакова"): "Каченовский, извещая в своем журнале об итальянском импровизаторе Скриччи, сказал, что он ничего б не мог сочинить на темы, как "К ней", "Демон" и пр. – Это правда, – сказал Пушкин, – все равно, если б мне дали тему "Михайло Трофимович" (имя Каченовского. – Н. М.), – что из этого я мог бы сделать? Но дайте сию же мысль Крылову – и он тут же бы написал басню – "Свинья"".
По данным, приведенным В. Э. Вацуро, автором примечаний к воспоминаниям о Пушкине М. П. Погодина, запись эта не могла быть сделана позднее 1831 года. Нижнюю временную границу непрямого диалога Пушкина с издателем "Вестника Европы" также можно определить с достаточной степенью точности. Судя по приведенным в реплике Каченовского названиям пушкинских стихотворений, он мог состояться не ранее 1823 года, когда было написано стихотворение "Демон", если предположить, что Каченовский ознакомился с ним в рукописи, или не ранее 1824 года, если он прочел его в третьем выпуске альманаха "Мнемозина", где оно было впервые напечатано. Соотношение дат, на которое не обратил внимания Л. А. Степанов, наводит на размышления относительно упоминаемой в диалоге Пушкина и Каченовского заметки о Томмазо Сгриччи. Речь в нем явно идет не о заметке, появившейся в 1817 году, а о какой-то другой, более поздней, тоже опубликованной в "Вестнике Европы".
Нам удалось найти эту публикацию, никогда ранее не упоминавшуюся в комментаторских материалах к "Египетским ночам". Она была помещена в 7-м номере журнала "Вестник Европы" за 1824 год все в том же разделе "Краткие выписки, известия и замечания". Вот ее полный текст, приводимый с сохранением журнальной орфографии:
Г. Скриччи, Итальянский импровизатор, ныне изумляет Парижан непостижимым своим талантом. Особый комитет, составленный из первых драмматических поэтов (Ренуара, Лемерсье, Анселота, Делавиня и проч., между ними был и Тальма) заготовил десятка два предметов для трагедии, которую Скриччи должен был сочиняя декламировать перед собранием слушателей. От жребия и общего согласия Членов зависел выбор предмета. Объявлен титул трагедии: Бьянка Капелло. Один из Членов Комитета в коротких словах изъяснил содержание трагедии, не всем из присутствующих известное. Вот в чем дело: Бьянка, умертвившая своего супруга, вышла вторично за муж за Владетельного Князя Лудовика и старалась присвоить себе власть неограниченную; ей препятствовали две особы, от которых она решилась избавиться п о с р е д с т в ом я д а, и сама попалась в сети коварства, на пагубу другим расставленные. – Потомки наши едва поверят, что был в мире человек, который полтора часа сряду читал собственную трагедию, в то же самое время сочиняемую им сообразно всем правилам искусства, что без приготовления читал ее слогом, достойным Алфиери, Данта, Петрарки. Люди, видевшие г-на Скриччи после его чтения, уверяют, что он походил на человека, который приходит в себя после продолжительного изступления, или который успокаивается после сильных движений сердца. Импровизатор мало помалу возвращался в обыкновенное состояние своего духа и не вдруг мог начать разговор с любопытными слушателями. Ему отроду было около 30 лет. – Объявляют, что Скриччи снова покажет искусство свое на одном из театров. Едва ли не он составляет ныне главный предмет разговоров в столице Франции. Что, в самом деле, может быть необыкновеннее, как видеть Поэта, ко т о р о й, выслушав предлагаемое ему содержание из Истории древней или новой, задумывается на минуту, измеряет пространство и пределы данного действия, определяет число действующих лиц, раздает роли, назначает акты, сцены, сочиняет план, и в то же время играет трагедию, сохраняя связь в идеях, поэзию в слоге, огонь души в декламации, не останавливаясь ни на минуту, не повторяя ни одного слова без нужды, и тем доказывая, что он творит в самое время чтения и ни мало не пользуется пособиями своей памяти (ибо память не дала бы ему ни этой твердости, ни верности, ни быстроты и вообще ничего зависящего от вдохновения). Здесь именно Поэт вдохновенный, о каком говорят нам древние: est Deus in nobis!
Текст этот, как почти все материалы такого рода, не имеет подписи.
Следует обратить внимание на то, что в отличие от многих других, часто далеко не лестных, характеристик импровизаторов в этом случае Сгриччи оценивается как истинный и вдохновенный поэт. При этом слово "Поэт" приведено в заметке с прописной буквы. Такая оценка, несомненно, роднит его с пушкинским безымянным импровизатором, который в глазах Чарского не перестает быть творцом, несмотря на явно обнаруженную им вполне прагматическую "житейскую необходимость".
Есть у данной заметки и другие моменты схождения с пушкинской повестью. В "Египетских ночах" Пушкин, в отличие от автора заметки, не описывает ни чувства, ни внешность итальянца, завершившего импровизацию. Во второй главе он заменяет описание суждениями импровизатора о творчестве, а в третьей просто обрывает повесть на то ли завершенном, то ли незавершенном, если учесть черновую запись "И вот уже сокрылся день…", стихотворном тексте. Однако в сюжете и в повествовании у Пушкина возникает своего рода замещение описания последующего описанием предваряющим: то, что в заметке связано с конечным "возвращением в обыкновенное состояние", Пушкин дает как вхождение импровизатора в процесс творчества, сохраняя при этом те же оценочные акценты. Сравним -
в заметке:
…видевшие г-на Скриччи после его чтения, уверяют, что он походил на человека, который приходит в себя после продолжительного изступления, или который успокаивается после сильных движений сердца. Импровизатор мало помалу возвращался в обыкновенное состояние своего духа и не вдруг мог начать разговор с любопытными слушателями (курсив наш. – Н. М.); -
в повести:
Но уже импровизатор чувствовал приближение Бога… Он дал знак музыкантам играть… Лицо его страшно побледнело, он затрепетал как в лихорадке; глаза его засверкали чудным огнем; он приподнял рукою черные свои волосы, отер платком высокое чело, покрытое каплями пота… и вдруг шагнул вперед, сложил крестом руки на грудь… музыка умолкла… Импровизация началась.
Весь этот фрагмент пушкинского текста, испещренного многоточиями, выдержан в ритме прерывистого дыхания, что еще более усиливает эффект от описания того момента, который всегда интересовал Пушкина и о котором он не раз писал применительно к себе ли, к поэту ли вообще – момента, когда "божественный глагол до слуха чуткого коснется". Возможно, именно интересом к этой минуте продиктовано произведенное Пушкиным смещение, еще раз повторим, никак не влияющее на характер оценок импровизатора и импровизации.
Важно отметить и обозначенный в заметке "пушкинский" возраст Сгриччи: "Ему отроду было около 30 лет" ("казался лет тридцати" – в повести).