Такова ли была средневековая традиция? Вспомним, например, святую Хильдегарду Бингенскую (XII век). В видениях этой визионерки, тоже запечатленных в текстах и рисунках, между "микрокосмом" и "макрокосмом" существуют умиротворенный синтез и равновесие; в подобных изображениях доминирует чувство гармонии и спокойной упорядоченности. Сама Хильдегарда тоже увековечена на этих рисунках, но где именно? – Она расположена вне микрокосма-макрокосма, у ног человеческой фигуры, олицетворяющей микрокосм, в позе созерцательницы, которая зарисовывает увиденное ею. Хильдегарда – заинтересованная зрительница, не участвующая непосредственно в таинстве гармонического соответствия малого и большого миров, но лишь свидетельствующая о нем благодаря милости Творца. Объясняется это тем, что ей совершенно чуждо акцентирование субъективного начала, – чуждо в несравненно большей мере, нежели иным ее современникам, придерживавшимся принципа "scito te ipsum". Излагая свои видения, Хильдегарда как бы элиминирует себя; ее внимание всецело сосредоточено на Творце и его творении. "Господь любит не персону (Deus autem personam поп amat), – говорит она, – но те творения, кои несут Его отпечаток. Как сказал Сын Божий: пища Моя в том, чтобы творить волю Отца Моего".
Иначе Опицин. В его схемах мы тоже, как и у Хильдегарды, трудов которой он не знал, видим круги и овалы, в которые заключены видения макро– и микрокосма, но у Опицина эти фигуры множатся, переплетаются и налагаются одна на другую. Главное же различие заключается в том, что Опицин вносит в эту систему тревожную дисгармонию, выражающую его собственное душевное неблагополучие. Это уже не откровение, данное праведнику в видении, – это упорно возобновляемые удрученным сознанием попытки выразить собственные страхи и упования. Если Хильдегарда – не более чем благочестивый медиум, посредством которого осуществляется коммуникация между высшим и земным мирами, то Опицин творит образы того и этого миров. Он неизменно и последовательно субъективен.
Между субъективностью Опицина и индивидуальным самосознанием Петрарки – великая дистанция. В частности, восприятие Опицином соотношения между космосом и индивидом едва ли можно приравнять к модели, какую выработали гуманисты. И тем не менее, mutatis mutandis, и Опицин находит в мире ту "точку отсчета", которая лежит в нем, а не вовне.
Антропоморфная карта Средиземноморья, помещенная в груди Опицина, снабжена надписью: "Откровение моих побуждений" (Revelatio cogitationum mearum). Сознание греховности и повышенное чувство вины, которое как раз в ту эпоху овладевает умами значительной части населения и интенсивно культивируется церковными проповедниками, концентрируется в личности Опицина и одновременно спроецировано на весь мир. Вселенная преисполнена грехов, но сосредоточены они в душе индивида. Это он, Опицин, стоит посредине мира, вместе с тем вмещая его в себя, и от его персоны распространяются на весь мир эманации его душевного состояния. Рисуя мир, Опицин пронизывает его своим собственным Я, своими упованиями на спасение, но прежде всего – не покидающим его чувством виновности и неизбывным страхом перед неминуемой погибелью души.
Если мы вправе видеть в озарениях Хильдегарды Бингенской и видениях Опицина феномены, в которых выразились определенные духовные и эмоциональные доминанты соответственно XII и XIV веков, то станет более понятным сдвиг, который произошел в самосознании личности на протяжении разделяющих их полутора-двух столетий. Гармония сменилась дисгармонией; божественный космос потеснен картиной демонизированного мира. Этот мир не превратился в дезорганизованный хаос, но разные его плоскости, ранее четко распределенные и разделенные, теперь совместились. Сложная и запутанная система символов, созданная Опицином, свидетельствует о предельной противоречивости его сознания.
Исследователи склонны видеть в рисунках Опицина исповедь, при посредстве коей ему, однако, не удается достигнуть примирения с Творцом. Его символические географические представления насквозь морализированы и даже, повторяю, демонизированы. Г. Ладнер видит в личности Опицина и в его творчестве яркий пример "отчуждения" индивида от мира и разлада между ним и Богом. Он разделяет мнение Э. Криса о том, что Опицин страдал шизофренией, был "одержим болезненными исканиями собственной души и являлся жертвой порождающих психоз маниакальных галлюцинаций". Возможно. Поражает поистине болезненное упорство, с каким он от рисунка к рисунку вновь и вновь возвращается ко все тем же образам, фигурам и идеям, повторяя в сопровождающих их надписях одни и те же формулы. Во многих записях Опицина вообще трудно найти какой-либо смысл и логику, настолько они загадочны, отдаленные или бессвязные ассоциации беспорядочно нагромождаются одна на другую, и ключ к разгадке потерян. Любое слово или имя может породить в его уме новые фантазии и увести его куда-то в сторону.
Таково содержание одной из сохранившихся рукописей Опицина. Но и в другой мы находим все тот же конгломерат разрозненных и бессистемных заметок на каждый день, в которых фиксируются его внешний и внутренний опыт, религиозные размышления и ученые упражнения, а сообщения о повседневной жизни перемежаются с воспоминаниями. И вновь жалобы, страхи и сожаления соседствуют с выражением надежды. Эти подневные записи осознаются автором в качестве "штудий, предназначенных для достижения истинного знания" (studium ad veram scientiam capiendam), "высших постижений" (maior scientia).
Если в предыдущем труде Опицин "экспериментировал" с пространством, преображая его в символическую карту собственной души, то здесь он пытается столь же символически овладеть временем: он прибегает к своеобразной хронологии, и каждому новому году, в течение которого собирается делать свои записи, заранее дает наименование, отражающее его профетические оценки и надежды: 1335 – "год ожиданий" (annus expectationis), 1336 – "год воздаяния" (annus retributionis), 1337 – "год обновления" (annus renovationis), 1338 – "год свершений" (annus perfectionis), 1339 – "год откровения" (annus revelationis), 1340 – "год увенчания" (annus coronationis), 1341 – "год спокойствия" (annus tranquillitatis). Нетрудно понять, что этих ожиданий, обновлений и откровений нужно искать не в политической или повседневной жизни – они мыслятся на мистический манер, как трансформации внутренней сущности самого Опицина.
Важно не упустить из виду, что Опицин, начертив схему своей жизни по годам (на протяжении первых сорока лет), изображая свои портреты в разных возрастах и пророчествуя о том, какими будут ближайшие годы его жизни, мыслит себя не как неизменную сущность, но как историческое существо, подверженное изменению и переживающее некоторый процесс. Пусть в символическом виде, он все же приближается к идее автобиографии, т. е. развития Я во времени, и в этом подходе необходимо видеть новое по сравнению с теми его предшественниками, о которых мы говорили ранее.
Концентрация на собственной персоне – столь же профилирующая черта этого сочинения Опицина, как и предыдущего. "Пусть каждый объяснит свою жизнь в духовном смысле (spiritualiter), в согласии со своей памятью, и пусть таким же (духовным, символическим. – А.Г.) способом раскроет он значение своей семьи и ее деяний, и все свои сны, какие сумеет вспомнить. И пусть обсудит все это со своею совестью. Тогда, уразумев все в свете истины, даваемой сопоставлением обмана с верою, он, с Божьей помощью, будет в состоянии найти правильное суждение о своей собственной персоне, следуя моему примеру (exemplo mei ipsius)". Действительно, всякое событие собственной жизни, даже малозначительное, Опицин истолковывает в духовном смысле или как предварение последующих поступков, прибегая к словесным аналогиям, подчас натянутым. Так, его служба на таможне у моста (pons) в молодые годы была предвосхищением и "прототипом" его будущего духовного служения (pontificium); иллюминирование (illuminatio) книг означало, что в дальнейшем он "прояснил" свое собственное сознание; и даже его волчья прожорливость интерпретируется им аллегорически, как проявление интеллектуального голода и желания делиться знаниями с другими. Все внешние события его жизни столь значительны, с его точки зрения, что подлежат символической расшифровке.
Такого рода символические толкования – общее место в средневековой ученой словесности; специфично для Опицина именно то, что все эти аллегории неизменно связаны с его персоной. Возвращаясь к символической географии Европы, он, идентифицируя себя с мужской фигурой, заявляет: "Я… телом своим свидетельствую о расположении Европы", – ибо поросшие волосами части его тела в точности соответствуют тем регионам континента, которые покрыты лесами. Но и этого мало: мучившие Опицина некоторое время запоры "означали" политические коллизии в "животе Европы" – Ломбардии, точно так же, как ревматические боли в его плече "означали" военные действия между Германией и Францией: ведь на его картах Франция занимает место на плече "человека-Европы". Едва ли можно заподозрить Опицина в шутках или простой игре словами и образами, он вдумчиво серьезен и стремится раскрыть "духовные истины". В этих исканиях он последовательно и повсеместно "находит" самого себя. Однако одновременно отдельные части Европы оказываются, в его системе виденья, отсеками потустороннего мира, и, скажем, Британские острова, по Опицину, суть не что иное, как чистилище. Возможно, здесь примешалась легенда о "чистилище святого Патрика", которое локализовали в Ирландии.
И в этом труде, озаглавленном "De omnibus et de quibusdam aliis", он дает обширную серию карт и рисунков. На них он возвращается к изображению Средиземноморского бассейна в виде женской и мужской фигур, но на отдельных картах он прибегает к инверсии, и Европа оказывается в женском облике, а Африка – в мужском. В других случаях их пол уже нельзя различить.
В постоянном возвращении Опицина к одним и тем же образам, в вариации на все ту же тему есть что-то маниакальное. Но вместе с тем изучение рисунков Опицина обнаруживает логическую стройность его фантазий. Повторяющиеся выражения суть реминисценции из Ветхого и Нового Заветов. На память невольно приходят слова шекспировского Полония: "Если это и безумие, то в своем роде последовательное" (Though this be madness, yet there is method in't). "Метод" виден и в творчестве этого безумца. В словесных и в особенности графических построениях Опицина явственно прослеживается средневековая ученость, разумеется, пропущенная сквозь болезненное сознание клирика первой половины XIV века. Состояние его смятенной души едва ли уникально, поскольку люди того времени сплошь и рядом были глубоко травмированы неискоренимым страхом перед Высшим судом и посмертной карой, и именно в тот период, когда жил Опицин, эти страхи стали приобретать черты массовых фобий и психозов. Поэтому нужно согласиться с оценкой душевной болезни Опицина как симптома определенной исторической ситуации.
Конфликт ratio и иррационального страха, веры и отчаяния, чувства глубокой греховности и собственного достоинства, самоуничижения и повышенной самооценки, конфликт, достигавший подчас остроты коллизии между логикой и безумием, – в этом контексте происходило осознание индивидом своей собственной личности. Душа как поприще борьбы сил добра с силами зла – вовсе не новшество в средневековой культуре. Напротив, это противоборство было имманентно заложено в христианском мироощущении. Разве не это противоречие наблюдали мы в писаниях Отлоха из Санкт-Эммерама и Ратхерия, Абеляра и Гвибера Ножанского? У разных авторов, в зависимости от их индивидуальности, от ситуации, в которой они находились, и, далеко не в последнюю очередь, в зависимости от жанра их произведений, способствовавшего обнаружению указанной дилеммы или, наоборот, скрывавшего ее за почти непроницаемой ширмой литературной топики и религиозных клише, этот конфликт выявлялся всякий раз по-своему.
В рисунках и текстах Опицина конфликт достигает болезненной обнаженности. Сопоставление словесного и изобразительного рядов открывает возможность для большего проникновения в потаенные пласты его психики. Этот клирик кажется более откровенным, нежели многие его предшественники и современники. Конечно, и в данном случае остается вопрос: не выдает ли он себя за кающегося грешника, сохраняя в невыговоренных тайниках своей души надежду на спасение? Но, собственно, в основе каждой исповеди теплится такая надежда.
Проблема, однако, не в этом. Главным мне представляется следующее: для осознания самого себя Опицин, вполне в традициях учености эпохи, нуждается в том, чтобы "экстериоризовать" собственное Я, спроецировать его на географическую карту, которая в силу этой операции немедленно превращается в символический образ его психического состояния, в "топографию" его души, в историю его болезни. Возможно, что диагноз исследователей верен, и в данном случае перед нами шизофреник, одержимый манией создания или упорядочения мира и страхом перед его разрушением. Однако для историка интересна не сама по себе душевная болезнь – интерес представляет ее культурно-историческое преломление.
Но и это еще не все. На одном из рисунков Опицина совмещены уже известная нам, но упрощенно-схематизированная символическая карта (шепчущиеся мужчина-Европа и женщина-Африка) с изображениями самого Опицина, Боэция и Философии. Уроженец Павии, Опицин видел в Боэции своего компатриота. Здесь же – цитаты из "Утешения Философией" (Consolatio Philosophiae) и надпись: "То, что случилось с Боэцием, произошло и с Опицином. Боэций удалился из Старого Рима в изгнание в Павию; ныне же, милостью Господа, он [Опицин] удалился из Павии в Новый Рим [= Авиньон]". Мы возвращаемся на круги своя: подобно другим авторам Средневековья, которые создавали свои "исповеди", "апологии" и "автобиографии" из фрагментов чужих жизней – жизней античных героев и христианских святых, Опицин спешит уподобить себя архетипу, "примеру", авторитету – с тем, чтобы идентифицировать свое собственное Я. В его безумии действительно обнаруживается логика – логика средневековой личности, которая "собирала себя" по правилам, предписанным культурой того времени.
* * *
Можно предположить, что личностное самоосознание в Средние века встречало существенные трудности и подчас осложнялось болезненными психологическими состояниями. Установки религии на смирение, раскаяние и искупление грехов, отрицательное отношение к самобытности индивида и осуждение ее как источника недопустимой гордыни вели к тому, что Я могло себя выражать преимущественно в парадоксальной форме самоотрицания и самоуничижения либо в форме собственного расширения на весь мир. Если и правомерно говорить о душевном расстройстве Опицина, то его источник я бы искал именно в этом разительном противоречии предельно повышенного самосознания и ощущения глубокой греховности. Личности трудно утвердиться в атмосфере подобного конфликта, и в тех случаях, когда она не раздавлена тяжестью религиозности и проистекающего отсюда чувства вины, она выявляет себя преимущественно в таких формах, которые ныне кажутся нам симптомами психопатологии.
Но к этому можно подойти и в более широком плане. Рассматривая проблемы "порядка" (ordo) и "отчуждения" (alienatio) человека, "отчуждения" в двояком смысле – от Бога и от земного мира, Герхард Ладнер отмечал существенное усложнение этого процесса, которое, по его мнению, обнаружилось как раз в XIV веке в отчуждении человека от человека. Разрыв традиционных органических связей принимал различные формы – от сомнений в существовании Бога, трансформации идеи странствия (peregrinatio), которая приводила к возникновению в рыцарском романе образа героя, утрачивающего связи с другими людьми, до распространения ересей и "охоты на ведьм". В контексте назревавшего социального и психологического кризиса казус Опицина воспринимается уже не просто как феномен душевного расстройства, но как симптом более глубокого процесса трансформации человеческой личности.
Individuum est ineffabile
(несколько заключительных замечаний)
Наше странствие по тысячелетью средневекового Запада в поисках личности несколько затянулось. Что можно добавить к сказанному выше?
Мы двигались по этому тысячелетью преимущественно в хронологической последовательности (конечно, по необходимости временами ее нарушая). И это следование принципу диахронии никак не подтверждает традиционного тезиса, будто с течением времени признаки биографизма и индивидуализма все более "сгущаются". Напротив. Наиболее впечатляющее и глубокое проникновение в недра собственного Я мы наблюдаем в период перехода от Античности к Средневековью, ибо "Исповедь" Аврелия Августина воплощает такую степень личностного самоуглубления, какой, пожалуй, не достигали другие создатели автобиографий и исповедей на протяжении многих последующих столетий.