Большинство моих читателей, я полагаю, убеждены, что эти еретические версии смерти Ромула составляют единственную репрезентацию коллективного убийства в данном мифологическом комплексе. Всем, конечно, известно, что этот миф сообщает и о другой насильственной смерти, которая, в отличие от смерти Ромула, всегда подается как убийство, но убийство, как считается, индивидуальное - и это, конечно же, смерть Рема.
Единственный убийца - это Ромул. Спросите всех своих образованных друзей - и все они без исключения вам это подтвердят. Ромул убивает своего брата в приступе гнева, потому что тот издевательски перепрыгнул символическую границу города Рима, которую Ромул только что начертал.
Эта версия убийства фигурирует у Тита Ливия, но она не единственная и не первая. Первая версия - это версия коллективная. В отличие от второй она служит классическим примером мифа, еще не устранившего репрезентацию коллективного убийства. Первая версия тоже начинается со спора о знамениях. Полет птиц не сумел рассудить близнецов-врагов - Ромула и Рема. Этот сюжет хорошо известен; его никто не скрывает, поскольку он без труда включается во вторую версию мифа, от которой все мы знаем финал - и мы все, сами того не замечая, выбираем вторую версию, потому что это версия, устраняющая коллективное убийство. Рассказав, как два брата задумали построить новый город на том месте, где они "были младенцами оставлены", Тит Ливий добавляет:
Но в эти замыслы вмешалось наследственное зло, жажда царской власти и отсюда - недостойная распря, родившаяся из вполне мирного начала. Братья были близнецы, различие в летах не могло дать преимущества ни одному из них, и вот, чтобы боги, под чьим покровительством находились те места, птичьим знаменьем указали, кому наречь своим именем город, кому править новым государством, Ромул местом наблюдения за птицами избрал Палатин, а Рем - Авентин. Рему, как передают, первому явилось знаменье - шесть коршунов, - и о знамении уже возвестили, когда Ромулу предстало двойное против этого число птиц. Каждого из братьев толпа приверженцев провозгласила царем; одни придавали больше значения первенству, другие - числу птиц. Началась перебранка, и взаимное озлобление привело к кровопролитию; в сумятице Рем получил смертельный удар [I, 6–7. Пер. с лат. В. М. Смирина].
Между двумя близнецами царит полное равенство; конфликт возникает, потому что есть состязание, конкуренция, соперничество. Конфликт - это не различие, но его отсутствие. Именно поэтому структурализм бинарных различительных оппозиций так же не способен понять проблему близнецов-врагов, как и "структурированный как язык" психоанализ. Тит Ливий осознает в точности то же самое, что и греческие трагики, когда они рассказывают о своих близнецах - Этеокле и Полинике. Он понимает, что тема близнецов есть не что иное как тема неразрешимого, поскольку лишенного различий, конфликта. Она, эта тема близнецов, означает отсутствие разделения как абсолютное разделение: так как между двумя близнецами выбор невозможен даже с помощью различия в летах, то приходится обратиться к богам, но и сами боги выносят лишь мнимое решение - решение, которое само неразрешимо и которое лишь сильнее питает и разжигает распрю. Каждый из двух братьев желает того же, чего желает другой, даже если речь о предмете еще не существующем - о городе Риме. Это соперничество чисто миметическое, и оно есть не что иное как жертвенный кризис, который нивелирует всех участников в едином конфликтном желании, который трансформирует их всех (а не только двух братьев) в близнецов их собственного насилия.
Французский перевод данного места не то чтобы грубо неверен, но в нем есть кое-что уклончивое и недостаточное. Он делает невидимой самую суть. Коллективный характер убийства Рема, предельно отчетливый в латыни Тита Ливия, становится почти неощутим во французском тексте. Французским оборотом dans la bagarre [в сумятице] передано латинское выражение in turba, то есть в толпе.
Мое внимание и к латинскому оригиналу (ibi in turba ictus Remus cecidit), и к примечательному процессу смягчения и минимизации в процитированном переводе привлек Мишель Серр. Мне, разумеется, скажут, что слово bagarre [сумятица] в данном контексте предполагает множество ссорящихся. Это правда. Но у слова turba есть почти терминологическое значение: это толпа, поскольку в ней есть смятение, смута и смутьян; это слово, которое чаще всего повторяется в многочисленных рассказах о коллективных убийствах, содержащихся в первой книге Тита Ливия. Это слово настолько важно, что его буквальный эквивалент необходим во всяком переводе текста Тита Ливия, а его отсутствие неизбежно оказывается чем-то аналогичным (менее наглядным, но столь же эффективным) исчезновению коллективного убийства в таких текстах, как миф о Бальдре или миф о куретах. Это означает, что на всех этапах развития культуры мы сталкиваемся с феноменом одного типа - с сокрытием учредительного убийства. Этот процесс продолжается и в наши дни при посредничестве самых разных идеологий - например, классического гуманизма или борьбы против "западного этноцентризма".
Мне, конечно же, скажут, что это мой "фантазм". Доказательством, что это не так, служит то представление, о котором я только что упоминал, а именно - почти всеобщая иллюзия, будто в мифе о Ромуле и Реме нет репрезентации коллективного убийства. На самом же деле она есть и занимает центральное место - а исчезает постепенно благодаря процессу подавления или удушения - настоящему интеллектуальному эквиваленту того, что патриции сделали с самим Ромулом в одной из версий убийства у Плутарха. Как показал Мишель Серр, в этом мифе есть еще несколько убийств, плавающих на периферии и оттесняемых все дальше вплоть до едва не наставшего момента, когда их вытеснение стало бы окончательным. При первом упоминании о них лбы "истинных ученых" хмурятся, а при втором вас автоматически исключают из сообщества так называемых "серьезных исследователей" - то есть тех, кто сегодня утверждает, что религия вообще есть мнимый феномен. О вас начинают говорить как об интеллектуальном авантюристе, алчущем сенсаций и рекламы. Вы всего лишь бесстыдный эксплуататор коллективного убийства, этого левиафана мифологических штудий.
Подчеркну еще раз, что, на мой взгляд, Тит Ливий интересен не тем, что диссидентские версии коллективного убийства Ромула и особенно малоизвестная версия коллективного убийства Рема (версия всегда забываемая или более или менее фальсифицируемая) позволяют зачислить еще один миф в шеренгу мифов, содержащих репрезентацию коллективного убийства. Даже если бы удалось показать, что все мифы происхождения содержат такую репрезентацию, эта демонстрация обладала бы лишь второстепенным интересом. Намного интереснее сам процесс стирания, так как он слишком регулярен, чтобы быть случайным. Короче говоря, сама мифология свидетельствует косвенным, но интенсивным образом против того упрямства, с которым мы отказываемся заметить ее больное место.
Тит Ливий излагает самым строгим образом то, что можно назвать элементарной мифологической драмой: близнецы как не выполняющий своей различительной функции знак (la (non-)signification des jumeaux), их миметическое соперничество, происходящий из него жертвенный кризис, разрешающее этот кризис коллективное убийство. Все это мы встречаем у всех великих античных авторов и у всех их классических подражателей. Признать это единство - например, единство Тита Ливия и Корнеля или Еврипида и Расина - значит признать то свидетельство, которое подвергали цензуре два или три века филологической близорукости. Но это не значит пропускать эти великие тексты через очередную "критическую мясорубку" в современном стиле.
У Тита Ливия заслуживает восхищения и подражания и все это, и изложение обеих версий убийства Рема: коллективной и индивидуальной - в необходимом порядке их диахронической эволюции. В отличие от наших модных научных школ, цепляющихся исключительно за синхронию, римский историк видит, что у разработки мифа есть время и оно всегда направлено в одну сторону, всегда стремится к той же цели, которой, впрочем, никогда не достигнет, несмотря на бесконечное число помощников и несмотря на почти единодушную поддержку, - и эта цель есть окончательное стирание коллективного убийства. Версия без коллективного убийства воспринимается как позднейшая по отношению к версии его сохраняющей. Именно это я попытался показать относительно Бальдра и куретов. Мифологическая трансформация протекает в одном направлении, а именно в направлении стирания следов.
Интересно отметить, что в Риме всегда существовала собственная апокалиптическая традиция. Она предрекает насильственное разрушение города вследствие его насильственного происхождения. Мирча Элиаде в своей "Истории идей и религиозных верований" говорит об отражении мифа о Ромуле и Реме в сознании римлян:
Об этом кровавом жертвоприношении - первом, предложенном божеству Рима, - народ навсегда сохранит потрясенную память. Более чем через семьсот лет после основания Города Гораций все еще будет говорить о нем как о первородном грехе, чьи последствия должны непреодолимо привести к гибели города, толкнув его сыновей к взаимной резне. В каждый критический момент своей истории Рим тревожно задумывается, веря, что над ним тяготеет проклятие. Как при своем рождении он не был в мире с людьми, так он не был в мире и с богами. Эта религиозная тревога будет тяготеть над его судьбой.
Эта традиция интересна тем, что возлагает ответственность за учредительное убийство на коллектив всей общины целиком. В основе этой традиции, разумеется, лежит коллективная версия этого убийства и, если и есть что-то отчасти магическое в теории, которую она построила относительно его отдаленных последствий, то это лишь переведенная на магический лад истина, не зависящая от способа выражения, - истина о том, что всякое сообщество вынуждено основываться и упорядочиваться исходя из насилия, которое радикально разрушительно в своем принципе и которое должно оставаться таким до самого конца, но которое коллектив - благодаря какому-то чуду - сумел отсрочить, которое благодаря какой-то богоданной отсрочке стало временно созидательным и примирительным.
Глава VIII. Наука о мифах
Теперь мы знаем, что в религиозных формах, идеях и вообще в религиозных институтах следует видеть искаженное отражение актов насилия, исключительно "успешных" в плане их коллективных последствий, а в мифологии, в частности, видеть воспоминание этих же актов насилия в той репрезентации, какую эта успешность навязывает их исполнителям. Передаваясь от поколения к поколению, это воспоминание неизбежно эволюционирует, но никогда не обретает секрет своего изначального искажения - напротив, оно постоянно его утрачивает и все глубже зарывает. Религии и культуры скрывают это насилие, чтобы учреждаться и продолжаться. Обнаружить их секрет - значит предложить решение, которое следует называть научным, для самой большой загадки всякой науки о человеке - загадки природы и происхождения религии.
Утверждая научный характер данного решения, я иду вразрез с современной догмой, которая гласит, что в области наук о человеке научность в строгом смысле невозможна. Мое утверждение наталкивается на предельный скептицизм, особенно среди людей в принципе компетентных, чтобы о нем судить, - среди специалистов наук или, точнее, не-наук о человеке. Даже те, кто менее ко мне строг, часто подчеркивают, что я заслуживаю снисхождения вопреки, а не благодаря моим непомерным претензиям. Их благожелательность меня ободряет, но и изумляет. Если защищаемый мной тезис ничего не стоит, то чего же могут стоить книги, целиком посвященные его защите?
Я хорошо понимаю, какими смягчающими обстоятельствами обусловлена эта благожелательность. В мире, который уже ничему не верит, на чрезмерные притязания не стоит обращать внимания. Ведь число выходящих книг постоянно растет, и, чтобы привлечь внимание к своей, бедный автор вынужден преувеличивать важность своих идей. Он сам должен заниматься своей рекламой. Поэтому не стоит всерьез относиться к несдержанности его языка. Это. сумасшествие не его, а объективных условий, культурного производства.
К сожалению, я должен опровергнуть это великодушное толкование моего поведения. Чем больше я об этом размышляю, тем яснее вижу невозможность говорить иначе о том, что я делаю. Поэтому мне нужно вернуться к этому обвинению, рискуя потерять симпатии, которые, я боюсь, основаны на недоразумении.
В ускоряющемся вихре "методов" и "теорий", в кружении интерпретаций, которые на мгновение привлекают благосклонность публики, а затем впадают в забвение, откуда, скорей всего, уже никогда не выйдут, начинает казаться, что нет ничего стабильного, что ни одна истина не способна удержаться. Более того, последний крик моды по данному вопросу гласит, что число интерпретаций бесконечно и что все они друг друга стоят, поскольку ни одна не бывает ни более истинной, ни более ложной, чем другие. Существует будто бы столько же интерпретаций, сколько у текста есть читателей. Поэтому интерпретациям суждено бесконечно сменять одна другую во всеобщей резвости наконец обретенной свободы, и ни одна из них не может одержать решительной победы над соперницами.
Но не следует смешивать взаимное и ритуализованное истребление "методологий" с современным разумом в целом. Эта драма нас развлекает, но она похожа на океанические бури: они происходят на поверхности и нисколько не возмущают неподвижную глубину. Чем сильнее мы волнуемся, тем больше наше волнение кажется нам единственной реальностью и тем окончательнее ускользает от нас невидимое.
Псевдодемистификаторы могут пожирать друг друга, в сущности не ослабляя тот критический принцип, от которого все они зависят, но которому всё менее верны. Все современные критические доктрины происходят от одной и той же процедуры дешифровки - самой старой из изобретенных западным миром, единственной действительно прочной. В силу того, что этот принцип совершенно бесспорен, он остается невидимым подобно самому Богу. Он настолько нами владеет, что как будто стал частью нашего непосредственного восприятия. Если вы обратите на него внимание тех, кто его использует, даже в самый момент использования, они будут сильно изумлены.
Читатель, конечно, уже узнал нашу старую знакомую - дешифровку гонительских репрезентаций. В контексте нашей истории она нам кажется банальной, но извлеките ее из этого контекста, и она сразу же превратится в нечто неведомое. Однако наше неведение не вполне подобно неведению господина Журдена, который говорил прозой, сам того не зная. Локальная банальность этой процедуры не должна скрывать от нас ее исключительность и даже уникальность в общеантропологическом контексте. За рамками нашей культуры никто ее не обнаружил, мы нигде ее не встречаем, и даже в нашем случае есть что-то таинственное в том, как мы ее используем, никогда ее не замечая.
В современном мире мы опошляем эту процедуру, постоянно к ней прибегая, чтобы обвинять друг друга в гонительских тенденциях. Она заражена духом партийности и идеологий. Как раз чтобы обрести ее во всей ее чистоте, я выбрал для иллюстрации старинные тексты, на интерпретацию которых не влияют паразитарные контроверзы нашего мира. Демистификация текста Гийома де Машо не может не вызвать единодушного согласия. Отсюда я начал и сюда я постоянно возвращаюсь, чтобы избавиться от бесконечных придирок наших текстуальных миметических близнецов. Пустячные контроверзы бессильны против гранитной твердости той дешифровки, которую мы проанализировали.
Разумеется, всегда найдутся упрямцы, особенно в столь смутное время, как наше, которые отвергнут самые сильные свидетельства, но их словесные уловки не имеют никакого интеллектуального значения. Скажу больше. Вполне возможно, что когда-нибудь бунт против свидетельств того типа, о которых я говорю, снова наберет силу, и мы снова окажемся перед нюрнбергскими шествиями или чем-то подобным. Исторические последствия этого будут катастрофичны, но интеллектуальных последствий не будет никаких. Эта истина не терпит компромиссов, и никто и ничто не сможет в ней изменить ни йоты. Даже если завтра на земле не останется никого, чтобы засвидетельствовать эту истину, она останется истиной. В ней есть что-то недосягаемое и для нашего культурного релятивизма, и для нашей критики западного "этноцентризма". Хотим мы того или нет, мы должны признать этот факт - и большинство из нас его признают, когда их к тому обязывают, но нам не нравится это обязательство. Мы смутно опасаемся, что оно заведет нас дальше, чем нам хочется.
Можно ли назвать эту истину научной? В ту эпоху, когда имя науки прилагалось без возражений к наиболее надежным достоверностям, очень многие бы с этим согласились. Даже сегодня, опросите людей рядом с собой - и многие сразу ответят, что только научный дух смог прекратить охоту на ведьм. В основе этой охоты лежала магическая гонительская каузальность, и чтобы отказаться от охоты, надо было перестать в эту каузальность верить. Действительно, первая научная революция на Западе более или менее совпадает с окончательным отказом от охоты на ведьм. Говоря на языке этнографов, мы сказали бы, что решительный поворот к естественным причинам все больше берет верх над незапамятной человеческой склонностью предпочитать причины значимые в плане социальных связей, каковые причины суть также и причины, допускающие коррективное вмешательство, иначе говоря - жертвы.
Между наукой и прекращением охоты на ведьм существует тесная связь. Достаточно ли этого, чтобы назвать "научной" ту интерпретацию, которая подрывает гонительскую репрезентацию, ее разоблачая? В последнее время мы стали очень деликатны в вопросе научности. Под воздействием, видимо, духа времени, философы науки все меньше ценят прочные достоверности. Они, несомненно, высокомерно поморщатся при виде процедуры, настолько лишенной риска и трудностей, как демистификация Гийома де Машо. И действительно, неловко призывать науку по такому банальному поводу.
Так что давайте откажемся от приложения столь торжественного имени к столь банальному делу. Отказ именно в этом пункте мне приятен тем более, что в его свете становится очевиден неизбежно научный статус моего шага.
О чем, в сущности, идет речь? О применении процедуры дешифровки - очень старой и проверенно эффективной, обладающей тысячекратно подтвержденной в сфере ее актуального применения адекватностью - к текстам, к которым до сих пор никто не додумался ее применить.