Но иметь Иоанна Крестителя у себя в голове - одно дело, а получить его голову в руки - совсем другое. Саломея задумывается, как бы получше от этой головы избавиться. Эту только что отрубленную голову надо бы куда-то деть, и разумнее всего - положить ее на блюдо. Эта идея плоска как самое плоское блюдо, это рефлекторная реакция хорошей домохозяйки. Саломея рассматривает слова слишком пристально и потому не способна точно воспроизвести их смысл. Буквализм - это всегда плохая интерпретация, поскольку интерпретация бессознательная. Неточность копии неотъемлема от близорукой заботы о точности. Таким образом, то, что нам кажется самым творческим в роли Саломеи, - напротив, самое в ней механическое и буквально гипнотическое по той силе, с какой желание подчиняется выбранной модели.
Все великие эстетические идеи относятся к тому же типу - они узко, обсессивно имитативны. Это хорошо знала традиция, которая всегда говорила об искусстве исключительно в категориях, мимесиса. Мы с подозрительной страстностью это отрицаем с тех пор как искусство (и с полным на то основанием) удалилось из нашего мира. Подавлять имитацию - не значит ее устранять; это значит ее ориентировать на смехотворные формы моды и идеологии, на ложные современные инновации. Стремление к оригинальности приводит только к ничтожным гримасам. Не следует отрекаться от понятия мимесиса; нужно его расширить до размеров желания или, может быть, нужно расширить желание до размеров миметичности. Разделив мимесис и желание, философия искалечила и то и другое, и мы остаемся рабами этого увечья, которое продолжает все ложные разрывы современной культуры - например, между тем, что относится к эстетике, и тем, что к ней не относится, между тем, что относится к мифу, и тем, что относится к истории.
О самой пляске текст не говорит буквально ничего; он говорит только "плясала". Однако текст должен был сказать хоть что-нибудь, чтобы мы могли объяснить то обаяние, которое он всегда оказывал на западное искусство. Саломея начала плясать уже на романских капителях и с тех пор пляшет не переставая - разумеется, все более бесовским и скандальным образом по мере того, как современный мир углубляется в свой собственный скандал.
Пространство, которое в современных текстах было бы отведено под "описание" пляски, здесь занято тем, что произошло до и после пляски. Вся последовательность эпизодов сводится к необходимым моментам одной и той же миметической динамики. Таким образом, место описания занято мимесисом - но не в смысле реализма, копирующего объекты, а в смысле отношений, подчиненных миметическому соперничеству, и этот вихрь, ускоряясь, создает тот виктимный механизм, который его (вихрь) и прекращает.
Все эти миметические эффекты вполне значимы с точки зрения пляски; это уже эффекты самой пляски, но в них нет ничего произвольного, они здесь не по "эстетическим соображениям" - Марка интересуют отношения между участниками. Плясунья и пляска взаимно друг друга порождают. Инфернальный прогресс миметических соперничеств, взаимоуподобление всех персонажей, марш жертвенного кризиса к виктимной развязке совпадают с сарабандой Саломеи. Так и должно быть: все искусства - всегда лишь воспроизведение этого кризиса, этой развязки, в более или менее замаскированной форме. Все всегда начинается с симметричных столкновений, которые в конце концов разрешаются в виктимных хороводах.
Сам текст как целое чем-то похож на танец. Чтобы проследить миметические эффекты точным и как можно более простым образом, он должен идти, приходить, переходить от одного персонажа к другому, короче говоря, изображать какой-то балет, где танцовщики по очереди выходят на авансцену, а потом снова затериваются в кордебалете, чтобы сыграть свою роль в зловещем финальном апофеозе.
Но мне скажут, что здесь действует прежде всего расчетливый разум. Ирод не хочет уступать, но Иродиада, словно паучиха в паутине, ждет удобного случая:
Настал удобный день, когда Ирод, по случаю дня рождения своего, делал пир вельможам своим… (Мк 6, 21)
Удобный день, день рождения Ирода, имеет ритуальный характер; это праздник, который возвращается каждый год; по этому поводу предпринимаются праздничные действия, то есть опять-таки ритуальные; община собирается вокруг пира; само зрелище пляски в конце пира имеет ритуальный характер. Ритуальный характер имеют все институции, использованные Иродиадой против Иоанна.
Подобно заговору священников в рассказе о Страстях, заговор Иродиады играет второстепенную роль: он лишь несколько ускоряет ход вещей, поскольку - подобно самому ритуалу - идет в направлении желания и мимесиса. Понимание низшее, слишком дифференцированное, воображает, будто Иродиада манипулирует всеми желаниями, - это понимание самой Иродиады. А пониманию высшему, более миметическому и менее дифференцированному, ясно, что желание манипулирует Иродиадой.
Все действия, упомянутые в тексте, встречаются в ритуалах и там они, как правило, кульминируют в жертвенном заклании. Убийство Иоанна занимает место и время жертвоприношения. Таким образом, все элементы текста могут читаться в строго ритуальном ключе, но у такого прочтения не будет никакой объяснительной ценности. Недавно одна этнографическая школа надеялась разъяснять тексты, подобные нашему, отмечая его ритуальные аспекты. На самом же деле она лишь сгущала тайну, поскольку не располагала ясностью ни относительно обрядов, ни относительно их смысла. В гуманитарных науках нередко придают объяснительную ценность более неясной категории фактов в силу самой их неясности. Вещь, в которой ученому не за что ухватиться, кажется безупречным строительным элементом, и поскольку сомнению негде зацепиться, сплошная непонятность предстает как ясная идея.
Я отнюдь не собираюсь отсекать ритуальные и институциональные аспекты текста, толкуя все через желание, - напротив, я применяю ту единственную схему, которая делает ритуал постижимым. Между ритуалом и последними стадиями миметического кризиса, спонтанно разрешающегося посредством виктимного механизма, существует не просто сходство, а полное совпадение, попросту неразличимость. Это совпадение возможно всегда, поскольку ритуал, как я уже сказал, всегда лишь миметически повторяет первоначальный миметический кризис. Поскольку ритуальный аспект не содержит ничего оригинального (помимо своего скрытого первоначала, разумеется), то он гладко вписывается в ту историю желания, которую разворачивает наш текст; она вся целиком является мимесисом, имитацией, подробным повторением этого кризиса. Ритуал не предлагает никакого собственного решения, он только заново копирует то решение, которое нашлось спонтанно. Таким образом, нет структурного различия между ритуалом в собственном смысле и спонтанным, естественным ходом миметического кризиса.
Отнюдь не тормозя и не прерывая миметическую игру желаний, ритуальная активность ей способствует и ведет ее к назначенным жертвам. Верующие, всякий раз как чувствуют угрозу реального миметического раздора, добровольно совершают ритуал; они имитируют свои собственные конфликты и используют любые рецепты, чтобы добиться жертвенной развязки, которая вернет им согласие за счет жертвы.
Таким образом, наше толкование снова подтверждается. Ритуал и возникающее из ритуала искусство имеют миметическую природу, действуют миметически; они не обладают настоящей специфичностью. Значит ли это, что они суть в точности то же самое, что и спонтанный кризис или сложные интриги Иродиады? Значит ли это, что я смешиваю все эти вещи? Абсолютно нет. Настоящие ритуалы отличаются от настоящего беспорядка тем единодушием, которое образуется против некоей жертвы, и которое продолжается под эгидой этой жертвы, мифически воскресшей и сакрализованной.
Ритуал - это миметическая реприза миметических кризисов в духе религиозного и социального сотрудничества, предполагающая возобновить виктимный механизм не столько к невыгоде закалаемой жертвы, сколько на благо общества. Именно поэтому в диахронической эволюции ритуалов беспорядок, который предшествует и способствует жертвенному закланию, все время ослабляется, тогда как праздничный и банкетный аспект приобретает все большую важность.
Но всё же ритуальные институции, даже самые разжиженные, самые подслащенные, благоприятствуют жертвенному закланию. Толпа, досыта наевшись и напившись, хочет чего-то необычного, а это может быть только зрелище эротизма или насилия, а еще лучше - того и другого сразу. Иродиада знает о ритуале достаточно, чтобы пробудить его мощь и обратить ее на пользу своего убийственного замысла. Она переворачивает и извращает сам смысл ритуала, поскольку смерть жертвы ей важнее, чем примирение общины. Символы подлинного (то есть служащего примирению общины) ритуального смысла присутствуют в нашем тексте, но лишь в остаточной форме.
Иродиада мобилизует силы ритуала и умело направляет их против объекта своей ненависти. Извращая ритуал, она восстанавливает мимесис в его первоначальной вредоносности. Она возвращает жертвоприношение к его убийственным истокам; она вскрывает скандал в центре всякого религиозного жертвенного учреждения. Таким образом, ее роль аналогична роли Каиафы в Страстях.
Иродиада не важна сама по себе. Она лишь инструмент евангельского разоблачения, "парадоксальную" природу которого она выявляет, используя ритуал извращенным и потому разоблачительным образом. Как мы видели, Иродиаду восстановило против пророка его несогласие на ее брак с Иродом - "не должно тебе иметь жену брата твоего". Но ритуальная мистификация никогда, в принципе, и не бывает ничем иным, кроме как сокрытием миметического желания с помощью механизма козла отпущения. Иродиада и Каиафа могут считаться живыми аллегориями ритуала, вынужденного вернуться к своим неритуальным истокам, к убийству без прикрас, под действием разоблачительной силы, которая его (ритуал) выгоняет из его религиозных и культурных укрытий.
Я говорю о тексте Марка так, как если бы он всегда говорил правду. И действительно - он говорит правду. Однако некоторые аспекты текста поражают читателя как сказочные. Они смутно напоминают страшную волшебную сказку с дурным концом. Этот оттенок есть в отношениях Саломеи и ее матери, в смеси ужаса и детской покорности. Этот оттенок есть в чрезмерности, чрезвычайности дара, который должен наградить плясунью. У Ирода не было царства, чтобы отдать от него половину. По правде говоря, он был не царем, а тетрархом, и его весьма ограниченная власть целиком зависела от расположения римлян.
Комментаторы ищут литературные источники. Например, в книге Есфирь царь Артаксерс обещает героине любой дар так же, как обещает Ирод (Есфирь 5, 6). Этот текст будто бы повлиял на Марка и Матфея. Возможно - но тема сверхщедрого обещания настолько обычна в сказочных рассказах, что Марк или Матфей могли ее знать и без помощи конкретного текста. Гораздо интереснее другой вопрос - о значении этой темы.
В народных сказках герой часто с успехом доказывает свои достоинства, сперва непризнанные, побеждая в каком-то испытании, совершая какой-то подвиг. Царь, устроитель испытания, тем сильнее ослеплен этим успехом, что он долго противился обаянию героя. Тогда он ему предлагает сверхщедрый дар - царство или, что то же самое, свою единственную дочь. Если предложение принимается, то оно превращает того, кто не обладал ничем, в того, кто обладает всем, и наоборот. Если бытие царя неотделимо от его владений, от его царства, то, значит, даритель передает одариваемому буквально свое бытие.
Отказываясь от владений, даритель хочет сделать из получателя дара другого себя. Он дает все, что делает из него то, что он есть, не оставляя себе ничего. Если предложение относится (как у нас) лишь к половине царства, то смысл, в сущности, все равно остается тем же. Саломея, которая бы владела половиной Ирода, стала бы той же вещью, тем же существом, что и другая половина, то есть сам Ирод. Имелось бы всего одно взаимозаменимое существо на двух персонажей.
Несмотря на свои титулы и богатства, даритель занимает более низкое положение. Предлагать плясунье забрать у нас наши владения - значит предлагать ей овладеть нами самими. Сверхщедрое преложение - это реакция околдованного зрителя, это выражение самого сильного желания - желания быть обладаемым. Сбившийся из-за этого желания со своей орбиты, субъект пытается вписаться в орбиту ослепившего его солнца, сделаться буквально его "спутником".
Обладание (одержимость) здесь нужно понимать в техническом смысле транса, практикуемого в некоторых культах. Вслед за Жан-Мишелем Угурляном нужно признать, что миметическая манифестация слишком интенсивна и потому перспектива отчуждения теряет здесь свою значимость. Отчуждение все-таки предполагает бодрствование некоего "я", некоего субъекта, который не полностью стерт переживаемым опытом и переживает его как отчуждение, порабощение, рабство. В случае же обладания (одержимости) вторжение Другого, вторжение миметической модели оказывается настолько тотальным, что ему не противится никто и ничто, и перспектива переворачивается. Уже нет никакого "я", которое могло бы счесть себя отчужденным. Есть только этот Другой, и он водворяется здесь, словно у себя, поселяется навсегда.
Сверхщедрое предложение Ирода по языку похоже одновременно и на клятву и на молитву. Это язык обостренного миметизма. Саломея становится божеством, которое Ирод призывает, повторяя одни и те же слова, предлагая себя в одних и тех же формулах: "проси у меня, чего хочешь, и дам тебе; и клялся ей: чего ни попросишь у меня, дам тебе, даже до половины моего царства".
У того, кто делает такое предложение, всегда есть некий предмет или, скорее, некое существо, к которому он особенно привязан и которое он хотел бы сохранить. Но, к сожалению, формулируя свое предложение, он об этом существе не упоминает. Возможно, он о нем действительно позабыл в неистовстве своего желания, возможно, он боится ослабить щедрость предложения, вычтя из него хотя бы малейшую частицу своих владений. Возможно, он боится, упомянув этот предмет, сделать его особо желанным. Как бы то ни было, дух обладания (одержимости) торжествует, и предложение делается без всяких оговорок. Казалось бы, какая разница: по отношению к несметным богатствам, положенным на весы, это существо весит, по всей очевидности, слишком мало, чтобы его могли предпочесть всему остальному.
И однако, именно это всегда и происходит. Пожелание безошибочно направляется к этому незначительному существу, которое не должно бы никого интересовать, поскольку никто его не упоминал. Кого же нам винить - судьбу, рок, зловредность рассказчика, фрейдовское бессознательное? Разумеется, нет. Есть простое и идеальное объяснение, которое, конечно же, никому не понравится, и объяснение это - миметическое желание. Ценность объекта определяется не его реальной стоимостью, а желаниями, которые на нем уже закрепились и которые делают его притягательным для еще не закрепленных желаний. Желанию незачем говорить, чтобы стать явным. Миметические желания прячут от нас то, чего они желают, поскольку прячутся сами, но они не могут ничего спрятать друг от друга; именно поэтому их игра как будто бы нарушает правила правдоподобия, наделяя персонажей то избыточной слепотой, то избыточной проницательностью.
Ирод надеялся скрыть свой интерес к Иоанну, бросив его в тюрьму. Но Иродиада все поняла. Впрочем, пророк никогда не говорил так громко и не привлекал столько внимания, как из глубины этой тюрьмы, где царь надеялся его спрятать. Миметическое желание лучше, чем кто-либо другой, умеет завязывать великие узлы традиционной драмы - именно поэтому настоящие трагедии похожи, как две капли воды, на повседневное существование.
На сверхщедрое предложение всегда отвечает пожелание по видимости скромное, но для удовлетворения которого не хватит всех царств мира. Цена такого пожелания не измеряется общей меркой земных вещей. Главное здесь - понять, что речь идет о жертвоприношении. Пожелание требует жертвоприношения самого трудного для того, кто вынужден отказаться от дорогого существа. Требует этой жертвы какой-нибудь идол, какая-нибудь Саломея, чудовищное квазибожество. На кону стоит свобода, благополучие и жизнь приносимого в жертву существа. И главное - духовная целостность всех тех, кого это касается. Духовная целостность Ирода, уже подорванная, обрушивается вместе с пророком во львиный ров коллективного убийства. Таким образом, текст направлен против жертвоприношения, как и все великие рассказы, содержащие историю о сверхщедром предложении и жертвенном пожелании, подобно истории о Фаусте или о Дон Жуане.
Таким образом, немногочисленные "мифы" современного мира не суть подлинные мифы, поскольку вместо того, чтобы, подобно подлинным мифам, завершаться жертвенными решениями, одобренными без малейшей мысленной оговорки; вместо того, чтобы отражать гонительскую перспективу, они отказываются от такого жертвоприношения и всегда обличают его мерзость. На них повлияли Евангелия.
Самое главное в этих легендах - всегда именно то, что наши умники хотели бы оттуда вымарать, то, что тревожит их мелкое тщеславие. Жертвенная проблематика их раздражает; они видят в ней остаток набожности, который следует немедленно искоренить, заурядное ханжество, с которым уже не может мириться наша великолепная смелость. Они насмехаются над бессмертной душой Фауста, которую требует Мефистофель, они презирают статую Командора и каменную десницу. Они не понимают, что этот камень преткновения - единственное общее блюдо, которое им осталось. Действительно, именно вокруг скандала, терпеливо культивируемого интеллектуалами, современное общество обрело свою последнюю религиозную связь. Но вот и у этого последнего остатка соли они отнимают ее силу, ее банализуя.
Стирая последние следы жертвенной проблематики - единственной, которую стоит выявлять, так как именно ей все подчинено, - эти современные авторы превращают образы Фауста и Дон Жуана в чисто воображаемое потребление женщин и богатств. Что, однако же, не мешает этим же авторам бесконечно бранить так называемое "общество потребления" - несомненно потому, что оно-то не является чисто воображаемым и имеет то преимущество, что действительно снабжает той пищей, которую у него требуют.