Жизнетворческая огранка "Ка" осуществлена и чисто структурно: между позицией автора, героя и рассказчика нет ни малейшего зазора. Каждая из них как будто сигнализирует читателю: "и я тоже Хлебников", с тройной силой утверждая его могущество. Иначе устроен один из генетических "предшественников" "Ка" – "Божественная комедия". Там Данте тоже путешествует, но только не во времени, а по загробной вечности, и тоже встречает на своем пути множество исторических и легендарных теней. Как и Хлебников в "Ка", Данте в "Божественной комедии" выступает в трех ипостасях, причем каждая из них привносит что-то свое. Данте в авторской инстанции – искусный, сведущий в вопросах философии, религии, морали, истории, литературы, блестяще овладевший литературным жанром загробного путешествия и, наконец, как и Хлебников, желающий при помощи своего произведения вывести человечество из состояния несчастья к состоянию счастья, выстраивает загробные эпизоды так, чтобы они раскрыли всю неопытность и замешательство своей другой ипостаси: героя. И действительно, Данте-герой наделен человеческими слабостями. В вопросах морали, мудрости, религиозного настроя, понимания всего происходящего он сильно уступает своим вожатым – Вергилию и особенно Беатриче. Выигрывает от такого решения читатель, который легко может отождествить себя с несовершенным героем, взыскующим очищения и личного спасения. Данте в третьей инстанции, рассказчика, привносит еще одну точку зрения. Это происходит благодаря тому, что повествование построено не как "репортаж", ведущийся с места событий, а как документ, записанный post factum, когда цели путешествия по Аду, Чистилищу и Раю, а именно очищение от грехов, встреча с любимой Беатриче, известны. Благодаря трем дантовским ипостасям возникает полифония, реализующаяся, в частности, в многоплановой семантике "Божественной комедии". В дантовском письме к Кан Гранде делла Скала (возможно, поздней подделке) говорится о том, что у "Божественной комедии" имеются четыре уровня чтения: буквальный, аллегорический, моральный и анагогический (или мистический). На этом фоне хлебниковское "Ка" выглядит упрощенноидеологически: весь он нацелен лишь на создание одного плана, жизнетворческого. Более того, жизнетворческие мотивы проведены слишком прямолинейно – и в то же время слишком по-детски, слишком по-сказочному, о чем речь впереди.
На трансляцию жизнетворческих смыслов в "Ка" работает такой его прагматический механизм, как контракт с аудиторией (подробнее см. параграф 1 главы XII). Изображая человечество "стадом" – неиндивиду-ализированной паствой, нуждающейся в руководстве и просвещении со стороны туру-человековода, – Хлебников создает образ своей аудитории. Соответственно, "правильное" чтение "Ка" – такое, при котором отдельный читатель ощущает себя частью массовой аудитории, благодарно внимающей пророческим откровениям авторитарного автора. Откровения эти касаются выдающейся роли Хлебникова в устройстве будущего.
О том, что контракт, прописанный в "Ка", работал и продолжает работать, можно судить по тому, как ведется литературоведческое обсуждение повести. Ее "изюминку", жизнетворчество, ученые видеть отказываются. Позволю себе в этой связи только один пример. Дуганов пишет о том, что в "Ка" происходит совпадение "я" и "мира" [Дуганов 1990: 316]. Безусловно, там имеются оба названных начала, "я" и "мир", но взаимодействие одного с другим понятием "совпадение" никак не описывается. Хлебниковское "эго", будучи "эго" истинного и истого кубофутуриста, пытается захватить мир, подчинить себе судьбы человечества и государств, и таким образом сформировать будущее, понимаемое утопически.
3. Египетская фактура "ка": назад в будущее
Если рассматривать "Ка" как произведение, лежащее в русле футуристической эстетики, то возникает ряд недоумений. Зачем кубофутуристу, вынашивающему мысль о будущем мира, которое он сформирует самостоятельно, революционно и к тому же в полном отрыве от прошлого, понадобилось погружение в прошлое, а именно в Древний Египет эпохи Эхнатона, и создание сказочной ауры? Столь же странными кажутся обращение к метемпсихозу и – уже – привязка своей миссии к выдающимся деятелям прошлого вроде Эхнатона. По логике футуризма проект переделки мира – а именно таков посыл "Ка" – означает полный и бесповоротный разрыв с прошлым, а никак не повторение прошлого в тех или иных формах.
Для ученого, признающего интертекстуальность "Ка", ответ на поставленные вопросы напрашивается сам собой. Хлебников так и не перерезал пуповину между "Ка" и традициями – будь то сказки или русского символизма, – позволявшими писателю-жизнетворцу создать для себя "пред-жизнь" в древних экзотических цивилизациях типа египетской.
Начну с того, что в "Ка" жизнетворческая программа Хлебникова реализована особой, авгурской, нарративизацией египетских эпизодов. Бросая читателей в самую гущу истории и даже давая им слышать ее голоса, он активно пользуется древнеегипетскими и другими иноязычными словами, но их смысла не расшифровывает. Благодаря приему затуманивания смысла он ставит себя над аудиторией: как знающий над незнающими и понимающий над непонимающими.
И самый интерес Хлебникова к Египту, и его жизнетворчество, привязанное к египетской цивилизации, и до определенной степени лингвистическое высокомерие, – все это было перепевами репертуара русских символистов. Здесь нет ничего удивительного. Хлебников, как и многие другие авангардисты, скорее бессознательно, чем сознательно, учились и перенимали опыт, и художественный, и – особенно – жизнетворческий, у Дмитрия Мережковского, Вячеслава Иванова, Константина Бальмонта, Валерия Брюсова и др. Но вернемся к авгурству Хлебникова.
Сложившаяся в конце XIX – первой трети XX века традиция русского Египта была в целом просветительской, т. е. внимательной к читателю. Даниил Мордовцев, а после него и символист Мережковский любили сопровождать древнеегипетские слова переводом или хотя бы разъяснениями. С другой стороны, авгурские жесты до Хлебникова практиковали, например, Иванов и Брюсов. На фоне русской литературной египтомании становится понятно, что, удерживая разъяснения, Хлебников позиционирует себя как знатока, своими знаниями с аудиторией не делящегося, но хвастающегося ими. В свою очередь, аудиторию это должно настроить на восхищенный лад – почитания Хлебникова за владение тайным знанием.
Самый яркий пример языкового авгурства Хлебникова – прозаическое предложение, кстати, с неожиданным – ямбическим – ритмом: "И Анх сенпа Атен идет сквозь Хут Атен на Хапи за цветами" [ХлТ: 533]. Отличает его и еще один поэтический прием: фонетическая оркестровка на А – Н – X – П – Т (эти буквы составляют имя дочери Эхнатона, с одной стороны, и ХАПи – с другой). Понимать ее нужно так: ‘[дочь Эхнатона] Анхесенпаатон идет через [город] Ахетатон на Нил за цветами’. Совсем непонятной оказывается обезьянья заумь. Она, согласно признаниям Хлебникова в "Свояси", в период написания "Ка" звучала как магическое заклинание.
Попутно отмечу, что несмотря на цитирование древнеегипетских слов, а также введение не столь известных, как Эхнатон и Нефертити, персонажей египетской истории, древнеегипетская тематика представлена в "Ка" далеко не в максимальном объеме. Из всех локусов, служащих ареной действия Эхнатона, в нем фигурирует лишь Нил / др. – егип. Хапи, причем взятый как явление природы, а не древнеегипетской цивилизации. Кроме того, вместо исторических интерьеров и пейзажей с соответствующими наименованиями в "Ка" появляются водопад и лес, т. е. опять-таки природа. Далее, все три раза убийство Аменофиса разворачивается по квазиисторическим схемам, а осуществляют его неконкретизированные и ^охарактеризованные персонажи – и это при том, что "Ка" пестрит экзотическими именами исторических, мифологических и литературных персонажей!
Убийство Аменофиса – домысел Хлебникова (о том, как окончилась жизнь Эхнатона, ничего не известно до сих пор, в том числе и потому, что мумия Эхнатона не найдена), однако в контексте жизнетворческой установки на могущество писателя, прозревающего прошлое, трем сценам убийства – в особенности же последней, театрализованной – можно приписать статус провидческого откровения или же статус знания, полученного по линии уходящей в Древний Египет родословной.
Самый яркий жизнетворческий жест Хлебникова – самоотождествление с Аменофисом, который в "Ка" осмысляется как религиозный пророк древности. Оставляя в стороне сюжетные схождения, о которых выше было сказано достаточно, присмотримся к тому, что Хлебников создал портрет Аменофиса с учетом его амарнской иконографии и в то же время сделал его похожим на себя:
"Аменофис имел слабое сложение, широкие скулы и большие глаза с изящным и детским изгибом" [ХлТ: 525]; <…> Эхнатэн, кум Солнца слабогрудый [ХлТ: 533].
В "подгонку" Аменофиса под Хлебникова и Хлебникова под Аменофиса был вовлечен и такой полунезависимый персонаж, как Ка "Хлебникова". Выше отмечалась его примечательная внешность – одновременно византийца и египтянина. В целом у трех героев их телесные параметры даны как слабые и не без физических дефектов, чем, в свою очередь, подчеркнута сила их духа.
Остановимся теперь на том, что Хлебников, изобразивший себя реинкарнацией Эхнатона, возлюбленным Лейли, провидцем прошлого и будущего, являет собой единичный в среде русских прозаиков Серебряного века, но довольно частый в среде русских поэтов, особенно же символистов, пример адаптации древнеегипетских образов к своей жизнетворческой программе, в том числе на основании метемпсихоза. В этом на Хлебникова, скорее всего, повлияло "Сновидение фараона" Иванова из сб. "Cor ardens" (п. 1911):
Поликсене Соловьевой (Allegro)
Сновидец-фараон, мне явны сны твои:
Как им ответствуют видения мои!
Мы Солнце славим в лад на лирах разнозвучных…
Срок жатв приблизился, избыточных и тучных.
Взыграет солнечность в пророческих сердцах:
Не будет скудости в твореньях и творцах.
Но круг зачнется лет, алкающих и тощих,
И голоса жрецов замрут в священных рощах.
И вспомнят племена умолкнувших певцов,
И ждет нас поздний лавр признательных венцов.
Копите ж про запас сынам годов ущербных
Святое золото от сборов ваших серпных!
Сны вещие свои запечатлеть спеши!
Мы – ключари богатств зареющей души.
Скупых безвремений сокровищницы – наши;
И нами будет жизнь потомков бедных краше[Иванов В. И. 1974, 2: 328].
Иванов египтизирует библейского Иосифа-сновидца, делая его современником фараона-сновидца, которому, в свою очередь, приданы черты Эхнатона, славящего солнце на лире. И два эти персонажа, и сны фараона (семь тощих коров / колосьев поедают семь тучных), и толкования к ним Иосифа (за семью урожайными годами последуют семь безурожайных), и накопленные Иосифом за урожайные года запасы на будущее становятся важными звеньями в рассуждениях Иванова о поэтическом творчестве и о своей миссии. Смысл стихотворения – в следующем: нам, поэтам современности, которым в силу мистических прозрений – снов, мистерий (отсюда жрецы в рощах) и проч. – многое открыто, нужно снять урожай и заполнить им житницы для следующего поколения поэтов, потому что им придется жить в неурожайное время, т. е. без мистических прозрений.
Эхнатон, вне всякого сомнения, занимал воображение Хлебникова как творческая личность – недаром в его руки Хлебников вложил лютню. Но все же более актуален для Хлебникова Эхнатон-пророк и пастух душ – именно эти его роли примеряет на себя в 1915 году будущий Председатель Земного Шара, мечтающий о сверхгосударстве и отводящий себе в этом проекте роль вдохновителя и объединителя человечества, ср. "Воспоминание" того же 1915 года:
В моем пере на Миссисипи / Обвенчан старый умный Нил. / Его волну в певучем скрипе / Я эхнатэнственно женил [ХлТ: 95].
Итак, "Ка" являет собой яркий образец следования символистскому канону, который был у Хлебникова, как начавшего свою артистическую карьеру с "башни" Иванова, на виду и на слуху. В то же время он подновляет этот канон – и особым футуристическим письмом, и введением Филонова, художника-авангардиста, и еще рядом приемов.
Ситуация с тем, что автор "Ка" одной ногой стоит в символизме, а другой – в футуризме, хорошо просматривается в том эпизоде, когда главный герой, попав к народу, застегивающему себя на роговидные шарики-пуговицы, осуществляет древний ритуал – бросает монету в реку как жертву этой реке, в расчете на науку будущего, в лице, как уже отмечалось, египтолога Баллода, "ученого 2222 года":
"Это было так.
Стоя на большом железном мосту, я бросил в реку двухкопеечную деньгу, сказав: "Нужно заботиться о науке будущего"
Кто тот ученый рекокоп, кто найдет жертву реке?
И Ка представил меня ученому 2222 года" [ХлТ: 524].
Тут есть элементы символизма: это и древний религиозный ритуал (перекликающийся, правда, с обычаем путешественников бросать монетки в фонтан или реку, чтобы они обеспечили возможность повторного возвращения в это место), и вовлеченность в него современного человека, и будущее, которое, по аналогии с современностью, осуществит научный прорыв, и современный писатель как своего рода мост, перекинутый из прошлого через настоящее в будущее, и братство писательства с археологией, воскресающей древние цивилизации. Что касается футуризма, то он проводится указанием на "2222 год", а также игровым, облегченным подходом к в общем-то серьезным темам религии и науки.
4. "Ка" и европейские прецеденты: "Пер Гюнт"
От повести "Ка" веет такой свежестью и оригинальностью, как если бы она была написана вне традиций – каким-то таинственным образом соткалась прямо из воздуха. В этом вроде бы убеждают и исследования Ду-ганова, Вяч. Вс. Иванова и Барана, ставящие в параллель к ней либо эпохальные произведения мировой культуры (восточный эпос о Лейли и Маджнуне; постхлебниковскую гипотезу рождения античного романа из мифа об Осирисе и Исиде, Хлебниковым будто бы предугаданную), либо близкий по времени интерес Гумилева к Африке. Однако характер жизнетворчества Хлебникова, близкий к символизму и – одновременно – к итальянскому футуризму, подсказывает, в каком направлении нужно искать его литературные ориентиры. Ими вполне могут оказаться произведения, подхваченные как одним, так и другим направлением. Например, любимый русскими символистами "Пер Гюнт".
Сюжет "Ка", соединивший северную хижину с Нилом, предоставляющий современному человеку возможность побывать в обезьяньей шкуре, покорить экзотическую восточную красавицу и преобразиться в пророка и, кроме всего прочего, сдобренный музыкальными дивертисментами, восходит к четвертому – "арабскому" – действию "Пера Понта" Ибсена – Грига. Хенрик Ибсен в драматической поэме "Пер Понт" (1865–1866) представил Восток – Марокко, пустыню Сахару и Египет – глазами Пера Гюнта, сына XIX века. Этот осовремененный фольклорный персонаж много путешествует, ищет себя и Вечную Женственность, размышляет о модных в то время предметах – биологии и особом положении человека в животном мире, идеалистической философии и политике – и вживается в самые разные роли. Ср.:
Утренняя заря застает Пера Гюнта сидящим на дереве и отбивающимся от обезьян. Фантазируя, как приспособиться к этой ситуации царю природы, Пер Гюнт намечает такой план: убить одну из них, натянуть на себя ее шкуру и слиться со своими обидчиками.
После, в горах пустыни, Пер Гюнт мастерит себе дудочку из тростника и размышляет о том, что значит быть самим собой. Услышав ржание, он обнаруживает в ущелье великолепного белого коня, царские одежды, оружие и множество кошельков золота (все это богатство незадолго до того припрятали воры). И вот в восточном наряде, верхом на коне он появляется в оазисе у шатра арабского вождя – и его сразу принимают за пророка. Решив приударить за Анитрой, дочерью вождя, Пер Гюнт пускает в ход все свое красноречие (как объясняет себе Пер Гюнт, в этой дикарке с не совсем правильными женскими формами его влечет Вечная Женственность). Пер Гюнт даже похищает Анитру, но все его речи о любовных шалостях и бессмертии души разбиваются о меркантильные интересы девушки. В конце концов Анитра крадет драгоценности и золото Пера Гюнта и уезжает на его белом коне.
Получив порцию восточной экзотики, Пер Гюнт переодевается в платье европейца и решает вступить на стезю ученого.
Перед тем как перейти к ученому путешествию Пера Гюнта по Египту, Ибсен перебивает арабские картины северной:
"Избушка в сосновом бору. Открытая дверь с большим деревянным засовом. Над дверью оленьи рога… На пороге сидит с прялкой женщина средних лет, с светлым, прекрасным лицом. Она поет: "Пройдут, быть может, и зима с весной… и т. д"" (пер. А. и П. Ганзен).
Затем появляется полузанесенный песками колосс Мемнона (Пер Гюнт слушает его утреннее пение) и Великий Сфинкс (с ним Пер Гюнт разговаривает и даже слышит ответ – на немецком). На этом пересказ "Пера
Гюнта" можно прервать – добавив, что для его театральной постановки Эдвард Григ написал музыку.
В России рубежа веков Ибсен был в большом почете. О нем, начиная с брошюры декадента Николая Минского, один за другим появлялись очерки. Что же касается непосредственно "Пера Гюнта", то его перевод, выполненный Анной и Петром Ганзенами, расходился большими тиражами. В 1912 году он был поставлен Владимиром Немировичем-Данченко в Московском Художественном театре. В этом спектакле использовалась музыка Грига. Но интереснее другое – "Пер Гюнт" МХТ проник в статью Маяковского 1913 года "Театр, кинематограф, футуризм". Словом, знакомство Хлебникова с "Пером Гюнтом", в той или иной форме, не подлежит сомнению.