Алогичная культурология - Илья Франк 5 стр.


Так, в стихотворении Пастернака видна установка эпохи: это Гераклит, это "мир из огня", это ян. А где в нем инь, где темное и женственное, где вода? Во-первых, "сонный сад" – это то единое, в котором все было перемешано и слито, в котором все было уже неподвижно. Это отголосок инь предыдущей эпохи. Все слилось: "тени сизые смесились" (Тютчев), все остановилось. Но остановки не происходит, потому что вдруг это единое оказывается подогретым и начинает испускать лучи, выбрасывать из себя частицы. Или так: в момент крайнего слияния и окончательной остановки вдруг происходит взрыв – и все опять расширяется-разлетается. И интересно, что именно в этом распаде, в этом кишении элементов тоже живет уже будущий инь – та темная стихия, которая их поглотит в дальнейшем. Или в которую они превратятся в продолжение своего распада. Уф! (По физике у меня была нетвердая тройка.)

Модель, которую мы видим в стихотворении Пастернака, лежит в основе мирочувствования людей того довоенного (до Первой мировой войны) поколения. Она вызывает множество конкретных вещей, которые невозможно и не нужно все перечислять. Но вот пример из жизни общества: культ молодости и силы (Хлебников: "А мы весна как таковая"), всеобщее увлечение спортом (включая новые тогда автомобили и авиацию). В этом выразилась повышенная активность (по контрасту с сумеречным унынием предыдущего поколения). Обратите внимание, что в основе стихотворения Пастернака лежит не созерцание и описание, а жест и творение: сад сыплет жуками, поэт переходит в неслыханную веру, а в конце вообще инженерия:

Где сад висит постройкой свайной
И держит небо пред собой.

Подобный жест мы видим и в довоенных стихах Маяковского, например в стихотворении "Ночь". Посмотрите, разве это описание?

Багровый и белый отброшен и скомкан,
в зеленый бросали горстями дукаты,
а черным ладоням сбежавшихся окон
раздали горящие желтые карты.

И "бросали горстями дукаты", и "раздали горящие желтые карты" – это, конечно, то же самое в смысле модели, что "жуками сыплет сонный сад": единое разлетается на части-элементы.

Литературный манифест футуристов "Труба марсиан" начинается словами (видимо, сочиненными Хлебниковым): "Мозг людей и доныне скачет на трех ногах (три оси места)! Мы приклеиваем, возделывая мозг человечества, как пахари, этому щенку четвертую ногу, именно – ось времени".

Звучит глупо (как часто бывает в литературных манифестах). Есть ли в этом выкрике что-то еще, кроме голого вызова? Странная вещь, но если сопоставлять произведения предсимволистов и символистов с произведениями постсимволистов (как бы они ни назывались – футуристы, акмеисты и т. д.), то, говоря образно, метафорически (хотя я не думаю, что это просто метафора), мы видим, как пространство сменяется временем. В одной из статей Хлебников зовет "в страну… где время цветет как черемуха и двигает как поршень". Вот перед нами пространство (стихотворение Блока 1912 года):

Ночь, улица, фонарь, аптека,
Бессмысленный и тусклый свет.
Живи еще хоть четверть века -
Всё будет так. Исхода нет.

Умрешь – начнешь опять сначала
И повторится всё, как встарь:
Ночь, ледяная рябь канала,
Аптека, улица, фонарь.

Посмотрите: время замкнуто в круг, в кольцо, и перед нами – пространство: неподвижный набор предметов. (Обратите внимание и на то, что в стихотворение словно вставлено ледяное зеркало, отражающее первые две строки в двух последних.)

А вот другой ноктюрн – стихотворение Маяковского 1913 года, где пространство ломается – нахальным, демонстративным жестом, где все приходит в движение, где каждый образ не возвращает к вечному (как у символистов), а порождает новое, временно́е (и вре́менное, длящееся лишь это мгновение) явление:

Я сразу смазал карту будня,
плеснувши краску из стакана;
я показал на блюде студня
косые скулы океана.
На чешуе жестяной рыбы
прочел я зовы новых губ.
А вы
ноктюрн сыграть
могли бы
на флейте водосточных труб?

Старая основа, так сказать, "легким движением руки" превращается (на ваших глазах, в самом стихотворении) в нечто новое: было блюдо студня, а стало лицо океана, была чешуя рыбы, а возникли вместо нее множество новых губ. Была просто ночь, а теперь поэт может сыграть ноктюрн на водосточных трубах. Из единого рождается множественность: ночь как единая основа при помощи жеста поэта сменяется множеством звучащих водосточных труб.

Активность сама по себе не хороша и не плоха. Она может привести к рекордам, достижениям и открытиям, а может привести и к войне. А в искусстве она приводит к оживанию и самостоятельности вещей – и даже к восстанию вещей против человека. Вещи (в широком смысле: и природные, и созданные людьми) перестают быть послушными слугами, оживают, сменяют пассивность на активность. "Жуками сыплет сонный сад". Или как у Велимира Хлебникова в поэме "Журавль" (1909 года):

На площади в влагу входящего угла,
Где златом сияющая игла
Покрыла кладбище царей,
Там мальчик в ужасе шептал: "Ей-ей!
Смотри, закачались в хмеле трубы – те!"
Бледнели в ужасе заики губы,
И взор прикован к высоте.
Что? Мальчик бредит наяву?
Я мальчика зову.
Но он молчит и вдруг бежит: какие страшные
скачки!
Я медленно достаю очки.
И точно: трубы подымали свои шеи,
Как на стене тень пальцев ворожеи.
<…>
Железные и хитроумные чертоги
В каком-то яростном пожаре,
Как пламень, возникающий из жара,
На место становясь, давали чуду ноги.
Трубы, стоявшие века,
Летят,
Движениям подражая червяка,
Игривей в шалости котят.
<…>
Злей не был и Кощей,
Чем будет, может быть, восстание вещей.

Или как у Маяковского (в "Трагедии"):

И вдруг
все вещи
кинулись,
раздирая голос,
скидывать лохмотья изношенных имен.
Винные витрины,
как по пальцу сатаны,
сами плеснули в днища фляжек.
У обмершего портного
сбежали штаны
и пошли -
одни! -
без человечьих ляжек!
Пьяный -
разинув черную пасть -
вывалился из спальни комод.
Корсеты слезали, боясь упасть,
из вывесок "Robes et modes".

Чуть позже этот прием будет использован в детской литературе Корнеем Чуковским, например в "Мойдодыре" или в "Федорином горе", где вещи, обидевшись, сбегают от незадачливых хозяев. При этом интересно, что Чуковский вынужден каждый раз придумывать уважительную причину для такого поведения вещей (равно как приводят веские причины для Первой мировой войны и русской революции). А первоначально никакой такой причины не было – был просто выброс энергии, срабатывала модель: "жуками сыплет сонный сад".

Раз обретают независимость вещи, то восстают и сами слова. Каждое слово хочет быть самостоятельным, самоценным (то есть не скованным каким-либо своим значением) – "самовитым" (Хлебников). Слово хочет бежать, вырваться из ситуации, которую Хлебников описывает как: "В года изученных продаж, Где весь язык лишь дам и дашь". Хочет перестать быть "усталым словом" (Хлебников). Или как об этом сказано у Маяковского:

Allo!
Кто говорит?
Мама?
Мама!
Ваш сын прекрасно болен!
Мама!
У него пожар сердца.
Скажите сестрам, Люде и Оле, -
ему уже некуда деться.
Каждое слово,
даже шутка,
которые изрыгает обгорающим ртом он,
выбрасывается, как голая проститутка
из горящего публичного дома.

Здесь мы видим, конечно, и другие приметы общей модели: жест, жар, выбрасывание-излучение элементов (смешно, но в смысле основы модели "публичный дом" здесь то же самое, что "сонный сад" у Пастернака).

Мандельштам в "Заметках о поэзии" пишет, что "изобразил бы отрицательный и положительный полюсы в состоянии поэтического языка как буйное морфологическое цветение и отвердение морфологической лавы под смысловой корой. Поэтическую речь живит блуждающий, многоосмысленный корень".

Что это такое, "блуждающий, многоосмысленный корень"? Послушайте: "косые скулы океана". Эти три слова, конечно, не являются однокоренными. Но в данной строке они становятся однокоренными: слово "косые" и слово "скулы" отражаются друг в друге (КССК). Слово "океана", казалось бы, плохо к ним присоединено: всего лишь звуком К. Но ведь эта строка – часть стихотворения, а в составе стихотворения слово "океана" связывается с другими двумя словами своей строки при помощи слова "стакана", которое было раньше, в другой строке: "плеснувши краску из стакана". Кроме того, смотрите: "плеснувши" становится однокоренным со словом "скулы", поддерживает его дополнительно. Да и слово "краску" поддерживает слова той строки, о которой мы говорим. Это всё не однокоренные слова, не родственные, но они как бы становятся однокоренными, становятся родственниками. Слова братаются. Это и есть то, что пытался теоретически нащупать Хлебников, ища "блуждающий, многоосмысленный корень" (он называл свою теорию "скорнением"). Хорошо слышен "блуждающий корень" и в строках:

Как бронзовой золой жаровень,
Жуками сыплет сонный сад.

Именно в таком увязанном со всех сторон слове совпадают звук и смысл, что и делает его свободным, "самовитым".

Что такое жест, примеры которого мы видели, как не стремление к освобождению, как не попытка вырваться? Так, чуть дальше у Маяковского (в разговоре с мамой из поэмы "Облако в штанах"):

Дайте о ребра опереться.
Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу!

Каждое отдельное слово как бы кричит: "Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу!" Как все стихотворение, так и каждое его слово хочет выйти за свои пределы и стать реальностью. Знаете, как в жутковатой рекламе телевизоров: изображение настолько хорошее, что лев вдруг выпрыгивает из экрана наружу и знакомится с неприятно удивленным зрителем.

Русский литературный язык к концу XIX века окончательно сложился и начал застывать. И вот в начале ХХ века кучка поэтов пытается совершить языковой путч, взорвать этот лед. Начинается, по словам Мандельштама, "борьба русской, то есть мирской бесписьменной речи, домашнего корнесловья, языка мирян, с письменной речью монахов, с церковнославянской, враждебной, византийской грамотой". Поэты хотят выпустить муху из затянувшего ее янтаря. Они возвращают звуку автономию, Велимир Хлебников, например, пытается для каждого звука установить присущий ему жест, как бы соответствующую фигуру танца. Звук В спиралью заворачивается внутрь, что слышно в словах "вить", "вертеть", "вьюга", в самих словах "внутрь" и "заворачивается". "Так мог бы и должен был бы развиваться язык-праведник, не обремененный и не оскверненный историческими невзгодами и насилиями", – замечает Мандельштам об опытах Хлебникова. Так же он отзывается и о Пастернаке:

"Да, поэзия Пастернака – прямое токование (глухарь на току, соловей по весне), прямое следствие особого физиологического устройства горла, такая же родовая примета, как оперенье, как птичий хохолок.

Это – круто налившийся свист,
Это – щелканье сдавленных льдинок,
Это – ночь, леденящая лист,
Это – двух соловьев поединок…

Стихи Пастернака почитать – горло прочистить, дыхание укрепить, обновить легкие: такие стихи должны быть целебны для туберкулеза. У нас сейчас нет более здоровой поэзии. Это – кумыс после американского молока.

Книга Пастернака "Сестра моя жизнь" представляется мне сборником прекрасных упражнений дыханья: каждый раз голос становится по-новому, каждый раз иначе регулируется мощный дыхательный аппарат. <…>

Так, размахивая руками, бормоча, плетется поэзия, пошатываясь, головокружа, блаженно очумелая и все-таки единственная трезвая, единственная проснувшаяся из всего, что есть в мире".

Лед тронулся, и слова, как сдавленные льдинки, отражаются друг в друге ("сдавленных льдинок": ДЛЛД). Слова размножаются делением, разворачиваются: из слова "лист" под давлением выскакивают и "лед", и "свист", и "сдавленный", и "налившийся", и "соловей". "Домашнее корнесловье".

Бенедикт Лившиц в книге воспоминаний "Полутораглазый стрелец" так описывает свое первое впечатление от хлебниковских стихов:

"Дыхание довременного слова пахнуло мне в лицо.

И я понял, что от рождения нем.

<…>

Я стоял лицом к лицу с невероятным явлением.

Гумбольдтовское понимание языка как искусства находило себе красноречивейшее подтверждение в произведениях Хлебникова, с той только потрясающей оговоркой, что процесс, мыслившийся до сих пор как функция коллективного сознания целого народа, был воплощен в творчестве одного человека".

Лившиц "увидел воочию оживший язык". Это созвучно идее Вильгельма фон Гумбольдта (1767–1835) о языке как о такой деятельности человеческого духа (энергейя), в которой осуществляется сплавление понятия со звуком, превращение звука в живое выражение мысли, а не как мертвого продукта этой деятельности (эргон).

С мыслью Гумбольдта перекликается сказанное Мандельштамом об "отрицательном и положительном полюсах в состоянии поэтического языка". Получается, что эргон ("оконченное дело, сделанная вещь") и энергейя ("деятельность, жизнь") чередуются в истории. (Причем момент энергейя может способствовать расцвету поэзии.) Мартин Бубер в книге "Я и Ты" пишет, что в истории чередуются эпохи мифологического, динамического мировосприятия (эпохи Ты) и эпохи немифологического, объективированного, статического мировосприятия (эпохи Оно).

И вот настает эпоха Ты, эпоха подогретой модели. В самовитом слове становится самовитым каждый звук. Маяковский призывает поэтов:

Громоздите за звуком звук вы
и вперед,
поя и свища.
Есть еще хорошие буквы:
Эр,
Ша,
Ща.

Ну, это теория, а вот практика:
Как бронзовой золой жаровень,
Жуками сыплет сонный сад.

Или:

шмыгнул на горящий Кузнецкий
и ушел.

Или (у Пастернака в стихотворении "Ледоход"):

И ни души. Один лишь хрип,
Тоскливый лязг и стук ножовый,
И сталкивающихся глыб
Скрежещущие пережевы.

Или (у Пастернака в стихотворении "Весна"):

Апрель. Возмужалостью тянет из парка,
И реплики леса окрепли.

Или (тоже Пастернак):

Когда до тончайшей мелочи
Весь день пред тобой на весу,
Лишь знойное щелканье белочье
Не молкнет в смолистом лесу.

И млея, и силы накапливая,
Спит строй сосновых высот.
И лес шелушится и каплями
Роняет струящийся пот.

Почему эти буквы кажутся Маяковскому хорошими, особенно подходящими для поэзии? Потому что они жаркие (буква Ж, кстати говоря, не менее хороша, и мы видим ее в наших примерах), они выражают современную ему модель, это мир из огня, мир по Гераклиту. В стихотворении Пастернака "Балашов":

Мой друг, ты спросишь, кто велит,
Чтоб жглась юродивого речь?
В природе лип, в природе плит,
В природе лета было жечь.

Это центробежный мир, он распадается на куски, разлетается на реплики, шелушится. Это мир твердый и рассыпчатый – даже там, где речь идет, например, о море или небе. Это мир жаркий – даже там, где речь идет обо льде. Это мир красный и летний, даже когда речь идет, например, о синем и о ночи (красный цвет – теплый и центробежный, синий – холодный и центростремительный). Например, поэт поднимает голову и смотрит на небо – но не видит его как голубой купол, как океан с плавающими облаками, а видит вот что (стихотворение "Воробьевы горы"):

Расколышь же душу! Всю сегодня выпей.
Это полдень мира. Где глаза твои?
Видишь, в высях мысли сбились в белый кипень
Дятлов, туч и шишек, жара и хвои.

Или он видит синеву рассвета – и тут же овеществляет ее, лишает глубины, превращает в перья – рассвет теперь можно погладить рукой (стихотворение "На пароходе"):

Был утренник. Сводило челюсти,
И шелест листьев был как бред.
Синее оперенья селезня
Сверкал за Камою рассвет.

Или он описывает февральскую, предвесеннюю слякоть – а она у него грохочет и загорается:

Февраль. Достать чернил и плакать!
Писать о феврале навзрыд,
Пока грохочущая слякоть
Весною черною горит.

И дождь в этом мире не освежает (стихотворение "Гроза моментальная навек"):

И, как уголь по рисунку,
Грянул ливень всем плетнем…

Или поэт входит в лес – и его не обнимает таинственная, шелестящая прохлада, столь сродная водной стихии, а перед ним вот что (стихотворение "В лесу"):

Текли лучи. Текли жуки с отливом.
Стекло стрекоз сновало по щекам.
Был полон лес мерцаньем кропотливым,
Как под щипцами у часовщика.

Это мир жаркий (мир лета), активный (мир жеста) и вещественно-подробный (мир детали). В стихотворении "Про эти стихи" Пастернак дает свой рецепт:

На тротуарах истолку
С стеклом и солнцем пополам…

Это мир теплового взрыва. Вот несколько концовок стихотворений Пастернака:

Кустарника сгусток не выжат.
По клетке и влюбчивый клест
Зерном так задорно не брызжет,
Как жимолость – россыпью звезд.
-
Вот луч, покатясь с паутины, залег
В крапиве, но, кажется, это ненадолго,
И миг недалек, как его уголек
В кустах разожжется и выдует радугу.
-
Мигая, моргая, но спят где-то сладко,
И фата-морганой любимая спит
Тем часом, как сердце, плеща по площадкам,
Вагонными дверцами сыплет в степи.
-
И сады, и пруды, и ограды,
И кипящее белыми воплями
Мирозданье – лишь страсти разряды,
Человеческим сердцем накопленной.
-
И всем, чем дышалось оврагам века,
Всей тьмой ботанической ризницы
Пахнет по тифозной тоске тюфяка
И хаосом зарослей брызнется.

А давайте теперь отступим на шаг назад и посмотрим, какая модель была в предыдущем поколении. Если здесь "щелканье сдавленных льдинок", то, видимо, до этого был лед? Вот стихотворение Иннокентия Анненского "Черный силуэт":

Пока в тоске растущего испуга
Томиться нам, живя, еще дано,
Но уж сердцам обманывать друг друга
И лгать себе, хладея, суждено;

Пока прильнув сквозь мерзлое окно,
Нас сторожит ночами тень недуга,
И лишь концы мучительного круга
Не сведены в последнее звено, -

Хочу ль понять, тоскою пожираем,
Тот мир, тот миг с его миражным раем…
Уж мига нет – лишь мертвый брезжит свет…

А сад заглох… и дверь туда забита…
И снег идет… и черный силуэт
Захолодел на зеркале гранита.

Назад Дальше