Вверху - грошовый дом свиданий.
Внизу - в грошовом "Казино"
Расселись зрители. Темно.
Пора щипков и ожиданий.
Тот захихикал, тот зевнул…
Но неудачник облыселый
Высоко палочкой взмахнул.
Открылись темные пределы,
И вот - сквозь дым табачных туч -
Прожектора зеленый луч.
На авансцене, в полумраке,
Раскрыв золотозубый рот,
Румяный хахаль в шапокляке
О звездах песенку поет.
И под двуспальные напевы
На полинялый небосвод
Ведут сомнительные девы
Свой непотребный хоровод.
Сквозь облака, по сферам райским
(Улыбочки туда-сюда)
С каким-то веером китайским
Плывет Полярная Звезда.
За ней вприпрыжку поспешая,
Та пожирней, та похудей,
Семь звезд - Медведица Большая -
Трясут четырнадцать грудей.
<…>
На бедрах Etoile d amour,
Несутся звезды в пляске, в тряске,
Звучит оркестр, поет дурак,
Летят алмазные подвязки
Из мрака в свет, из света в мрак.
И заходя в дыру всё ту же,
И восходя на небосклон, -
Так вот в какой постыдной луже
Твой День Четвертый отражен!..
Не легкий труд, о Боже правый,
Всю жизнь воссоздавать мечтой
Твой мир, горящий звездной славой
И первозданною красой.(I, 293–294)
Возможность превращения Адмиралтейской иглы в женщину, разумеется, чистой красоты, а не кафешантанной и постыдной фальши, была задана самим Пушкиным. В "Медном всаднике" к описанию Адмиралтейской иглы сам Пушкин делает примечание: "Смотри стихи кн. Вяземского к графине З***" (IV, 379, 396). Речь идет о стихотворении "Разговор 7 апреля 1832 года", посвященном графине Е. М. Завадовской. И такая отсылка понятна и единодушна принята всеми комментаторами, потому что у Вяземского: "Я Петербург люблю, с его красою стройной…". Но "Разговор" Вяземского посвящен не северной столице, а известной петербургской красавице. В заключительной строфе:
Красавиц северных царица молодая!
Чистейшей красоты высокий идеал!
Вам глаз и сердца дань, вам лиры песнь живая
И лепет трепетный застенчивых похвал!
Высокий идеал красоты и предмет бесконечного поэтического паломничества - Адмиралтейская игла, "Петербурга острие" (Хлебников). Любовно-эротический смысл пушкинского образа не только не ослаб в Серебряном веке, но даже усилился. Так, в мандельштамовском двустишии, посвященном Ю. Юркуну: "Двое влюбленных в ночи дивились огромной звездою, - / Утром постигли они - это сияла луна" (I, 158). Ильф и Петров в "Золотом теленке" отсылают уже не столько к пушкинской "богине цитат" (Шкловский), сколько к самой божественной цитатности Адмиралтейской иглы в Серебряном веке. Цитаты надо давить, как виноград, и втирать, как змеиный яд. Ильф и Петров знают в этом толк. В самом конце романа, после окончательного любовного фиаско с Зосей, великий комбинатор признается Козлевичу: "Вчера на улице ко мне подошла старуха и предложила купить вечную иглу для примуса. Вы знаете, Адам, я не купил. Мне не нужна вечная игла, я не хочу жить вечно. Я хочу умереть. У меня налицо все пошлые признаки влюбленности: отсутствие аппетита, бессонница и маниакальное стремление сочинять стихи. Слушайте, что я накропал вчера ночью при колеблющемся свете электрической лампы: "Я помню чудное мгновенье, передо мной явилась ты, как мимолетное виденье, как гений чистой красоты". Правда, хорошо? Талантливо? И только на рассвете, когда дописаны были последние строки, я вспомнил, что этот стих уже написал А. Пушкин. Такой удар со стороны классика! А?".
Отказ от вечной иглы связан с желанием умереть, которое в свою очередь вызвано неудачей в любви. Но и сочиненные стихи не только не освобождают от страдания, а удваивают его. В муках рожденное слово оказывается чужим. Пусть оно и принадлежит великому классику, оно бесплодно и оскорбительно для оригинальной бендеровской натуры. Бендер - не постмодернист, он хочет своего страдания и своего слова. Но разрывающийся между авторским присвоением и убогой цитацией, Бендер не прав. Это ложная дилемма. Извечная бендеровская самоирония заставляет подозревать, что и герой в нее не верит. Тот, кто в стихотворном тексте вспоминает чудное мгновенье со всеми вытекающими отсюда последствиями, - не Пушкин, а поэтическое "Я", "говорящее лицо" (Тынянов). Значениями этого поэтического "Я" могут быть Пушкин, Бендер и любой другой возможный читатель, для которого истинно высказывание "Я помню чудное мгновенье…". Барт говорил, что в тексте нет записи об отцовстве. Сурен Золян, проанализировавший пушкинский нокаут Бендера, заключает: "…Само произнесение слов "Я помню чудное мгновенье" переносит меня из моего мира в мир текста, и я, произносящий, становлюсь я-помнящим. <…> Я не становлюсь Пушкиным в момент произнесения его слов, но я и Пушкин становимся "говорящими одно и то же"".
Игла примуса - пиротехническая и пародийная ипостась Адмиралтейской иглы. Примус - атрибут и эмблематическое выражение поэтического первенства, как в описании Маяковского у Пастернака. Игла примуса появлялась в "Я пишу сценарий" Мандельштама: "Вещи должны играть. Примус может быть монументален. Например: примус подается большим планом. Ребенка к чорту. Все начинается с погнувшейся примусной иголки (тонкая деталь). Иглу тоже первым планом. Испуганные глаза женщины. Впрочем, лучше начать с китайца, продающего примусные иголки у памятника Первопечатнику" (II, 457–458). Зная, кому принадлежит Первопечать русской поэзии, нетрудно догадаться, что речь идет о памятнике Пушкина на Тверском.
По плану Анненского раздел "Разметанные листы" "Кипарисового ларца", куда входит "Среди миров", должно было открывать стихотворение в прозе "Мысли-иглы" с эпиграфом "Je suis le roi d’ une t? nebreuse vall'e" (Stuart Merrill) - "Я король сумрачной долины" (Стюарт Меррилль) (фр.):
"Я - чахлая ель, я - печальная ель северного бора. <…>
С болью и мукой срываются с моих веток иглы. Эти иглы - мои мысли. <…>
И снится мне, что когда-нибудь здесь же вырастет другое дерево, высокое и гордое. Это будет поэт, и он даст людям все счастье, которое только могут вместить их сердца. Он даст им красоту оттенков и свежий шум молодой жизни, которая еще не видит оттенков, а только цвета.<…>
Падайте же на всеприемлющее черное лоно вы, мысли, ненужные людям!
Падайте, потому что и вы были иногда прекрасны, хотя бы тем, что никого не радовали…" (30 марта 1906, Вологодский поезд).
"Вершина башни - это мысли", - по словам Хлебникова, вскрывающего недостающее звено метафоры Анненского "мысль-игла". У французского поэта английского происхождения Стюарта Меррилля строки "Я король сумрачной долины" не обнаружено. Но по-английски "merrily" - это "весело, оживленно".
Как эта улица пыльна, раскалена!
Что за печальная, о господи, сосна!
- Так начинается еще одно патерналистское стихотворение Анненского. Называется оно "Нервы" и имет подзаголовок "Пластинка для граммофона". На балконе небольшого дома семейная чета Петровых ведет отрывочный и странный разговор. Оба нервничают, им мерещится сыщик, оба сильно взбудоражены пропажей кота, сжиганием в печке при кухарке какой-то нелегальной тетради, приходом дворника и почтальона. Их бесконечно прозаическую, под мотанье шерсти, супружескую перебранку прерывают уличные выкрики разносчиков мелочного товара - морошки, шпината, гребенок, "свежих ландышов", "свеженьких яичек". Убогие, пыльные, печальные будни обывателей. Замкнутость этих людей в тесном пространстве собственного мирка, в стенах не дома даже, а домка, выключенность из современности, передает спираль грампластинки, где игла неотвратимо притягивается к центру, нет, не оси мира, а - к "балкончику, прилаженному над самой клумбочкой". Пропавшая кошка - геральдическая особенность этого дома. Инфантильный кошкин дом. На это откликнется Мандельштам: "Ведь есть же на свете люди, которые <…> к современности пристегнуты как-то сбоку, вроде котильонного значка. <…> Им бы всю жизнь прожить где-нибудь на даче <…>, разговаривая с продавцами раков и почтальоном" (II, 473).
Но при чем здесь "пластинка для граммофона"? Непрерывно вращающийся, как моток гаруса, разговор хозяев, ждущих расплаты за мифическое соучастие в чем-то крамольном и непонятном, крики продавцов, ждущих оплаты своих услуг, весь замкнутый круг существования напоминает граммофонную пластинку с жгучей псевдоцыганской тарабарщиной жестокого романса.
V
…Ибо жизнь есть тоже художественное произведение самого творца, в окончательной и безукоризненной форме пушкинского стихотворения.
Ф. М. Достоевский. "Подросток"
В набоковском Адмиралтейском рассказе есть будничное и неприметное описание зимней экипировки героини: "Я вижу ее снова, в котиковой шубе, с большой плоской муфтой, в серых ботиках, отороченных мехом, передвигающуюся на тонких ногах по очень скользкой панели, как на ходулях…". Прозаическое описание обуви героини заслуживает особого внимания. Слишком часто эти милые ботики стали расхаживать в русских стихах, неспроста, конечно. Прафеноменальный исток их - все та же Адмиралтейская игла. Неопознанными паззлами русские поэты слагают огромную мозаику детской поэтической игры пушкинианского братства.
"Третий удар" поэмы Михаила Кузмина "Форель разбивает лед":
Как недобитое крыло,
Висит модель: голландский ботик.
Оранжерейное светло
В стекле подобных библиотек.
<…>
Как тает снежное шитье,
Весенними гонясь лучами,
Так юношеское житье
Идет капризными путями!
Как и "подростковость" "Полярной швеи" Пастернака, "юношеское житье" Кузмина - достоевского свойства. "Подросток" Достоевского - одно из основных произведений Петербургского текста русской литературы. "Подросток" значим еще и тем, что Поиск Отца - важнейшая тема отечественной словесности. Мать подростка - швея Софья, а отец - "истинный поэт", "великий мастер", "сокровище силы", носящий "в сердце золотой век", - Версилов (или как он фигурирует в романе во французской транскрипции - Versiloff), то есть Отец Стиха, Vers’ илов (XIII, 455, 57, 229, 388). Такое метапоэтическое истолкование романа не покажется слишком странным, если иметь в виду высказывание Анненского в его "Речи о Достоевском": "…Значение Достоевского заключается в том, что он был истинный поэт".
Возвышенный прообраз прозаической обуви - ботик Петра Великого. В "Торжественном дне столетия от основания града св. Петра мая 16 дня 1803" Семена Боброва:
Досель страшались робки боты
Предать себя речным водам,
А ныне ополченны флоты
С отвагой скачут по морям;
Кипящу бездну рассекают,
Хребет царя морей нагнув,
И, звучны своды вод давнув,
Пучину славой наполняют.
Но кто виновник их побед? -
Сей ботик, - их почтенный дед…
Адмиралтейский парусник той же модели. И модель эта уже была задана Кузминым в "Нездешних вечерах" и называлась "Лодка в небе". Раздел кузминского поэтического сборника состоял из тринадцати стихотворений разных лет и начинался строками:
Я встречу с легким удивленьем
Нежданной старости зарю…
Свое "чувство Адмиралтейства" Набоков передает всеми синонимами "удивления", admiratio - "изумлен", "ошарашен", "диву даюсь", вплоть до "Увидев почерк мой, вы, верно, удивитесь…". Кузмин разделяет это философическое чувство восхищения. "Лодкой в небе" повисает молодой месяц, дающий трепетные уроки шитья:
Вести расчисленную нить,
На бледных пажитях мерцая!
"Второе море это небо…", - говорил Хлебников (III, 209). Еще одна лодка "об одном крыле" плывет по облачному небу в "Сестре моей жизни" Пастернака:
Ты так играла эту роль!
Я забывал, что сам - суфлер!
Что будешь жить и во второй,
Кто б первой ни совлек.
Вдоль облаков шла лодка. Вдоль
Лугами кошеных кормов.
Ты так играла эту роль,
Как лепет шлюз - кормой!
И, низко рея на руле
Касаткой об одном крыле,
Ты так! - ты лучше всех ролей
Играла эту роль!(I, 123)
Набоковская строка "Я предаюсь незримому крылу…" звучит невольным эпиграфом к этому пастернаковскому опусу. Но скрябинский ученик выбрал иной. Эпиграфом к разделу книги, включавшему это стихотворение, служила строка из Верлена: "Est-il possible, - le fut-il?" ("Возможно ли, - было ли это?"). Тщетно пытали Елену Виноград, которой была посвящена книга, - она ничего не опознавала в поэтической канве и куда более "реальных" стихов. Ну конечно, в ее жизни ничего подобного не было. Первая роль игральной Музы Пастернака принадлежит Игле-швее. Вторая - звучащему роялю с открытой крышкой - парусным крылом (одним-единственным!). Крыло рояля в виде паруса (и рояль в виде корабля) появились задолго до Пастернака. Образ актрисы-лодки - за пределами возможного, но он есть. Поэзия, как и философия, есть мышление на пределе и за пределом. Но таков способ ее существования. Много позднее Марине Цветаевой будет легко (и безумно трудно для нас) в изумительном эссе "Мать и музыка" (1935) описывать рояль как пушкинианское зеркало: "И вот, с самого темного дна, идет на меня круглое пятилетнее пытливое лицо, без всякой улыбки, розовое даже сквозь черноту - вроде негра, окунутого в зарю, или розы - в чернильный пруд. Рояль был моим первым зеркалом, и первое мое, своего лица, осознание было сквозь черноту, переведением его на черноту, как на язык темный, но внятный. Так мне всю жизнь, чтобы понять самую простую вещь, нужно окунуть ее в стихи, оттуда увидеть" (II, 187–188). Посмотреть оттуда значит посмотреть на себя глазами Пушкина. Увидеть себя негром, окунувшимся в зарю, значит почувствовать Пушкина в себе, пережить его как собственную экзистенциальную возможность:
Нет такой вершины,
Чтоб тоске - крута!
Лучше всех аршинов -
Черный взгляд-верста.(I, 547)
Налево, ближе к сердцу, в "Сестру мою жизнь" поплыла "лодка в небо", а направо - в "высевки и опилки", как называл сам Пастернак свои пушкинские "Темы и варьяции", отправилась ее сестра:
Ну, и надо ж было, тужась,
Каркнуть и взлететь в хаос,
Чтоб сложить октябрьский ужас
Парой крыльев на киоск.
И поднять содом со шпилей
Над живой рекой голов,
Где и ты, вуаль зашпилив,
Шляпку шпилькой заколов,
Где и ты, моя забота,
Котик лайкой застегнув,
Темной рысью в серых ботах
Машешь муфтой в море муфт.(I, 213)
Шпилеобразная метафорика, пронизывающая текст, предельно снижена, обытовлена. Софийная героиня "Полярной швеи" превращается в приземленную даму в ботах. Она еще сохраняет позицию "над" ("Над живой рекой голов…"), но крылья сложены, полет закончен, она уже почти растворяется в людском море. Вокруг - октябрьский ужас, хаос и содом. Весенний Февраль выпестовал какого-то каркающего уродца - Октябрь. Здесь до набоковской героини рукой подать. К 1924 году, когда Мандельштам обратится к теме, шпили и корабли будут почти все затоплены в глубинах лирических морей:
Вы, с квадратными окошками, невысокие дома,
Здравствуй, здравствуй, петербургская несуровая зима.
И торчат, как щуки ребрами, незамерзшие катки,
И еще в прихожих слепеньких валяются коньки.
А давно ли по каналу плыл с красным обжигом гончар,
Продавал с гранитной лесенки добросовестный товар.
Ходят боты, ходят серые у Гостиного двора,
И сама собой сдирается с мандаринов кожура.
<…>
И приемные с роялями, где, по креслам рассадив,
Доктора кого-то потчуют ворохами старых "Нив".
После бани, после оперы - все равно, куда ни шло, -
Бестолковое, последнее, трамвайное тепло.(II, 53–54)
Очень пастернаковское стихотворение. Полная утрата высочайшей ноты лирического шпиля. Северная столица тяжело больна (в этом последнем трамвае найдет свою смерть Живаго). Небесная вертикаль сплющена, зевая незамерзшими катками - живыми свидетелями распадения связи земного и небесного, микро- и макрокосма. "Высокая болезнь" поэзии покидает город. Гостья мира ("Гощу, гостит во всех мирах высокая болезнь", - по Пастернаку) отправлена в Гостиный двор, на дешевую распродажу. В "Смерть Вазир-Мухтара" Тынянова "негритянский аристократизм Пушкина" противостоит булгаринскому раболепию: "Фаддей был писатель Гостиного Двора и лакейских передних". Величественные шпили торчат щучьими ребрами неправого суда и лживого песнопения, а небесные корабли - серыми шаркающими ботами. С мандаринового талисмана кожура опадает сама собой, грозя беспамятством и полным небытием. В "Египетской марке": "Белая ночь, шагнув через Колпино и Среднюю рогатку, добрела до Царского Села. Дворцы стояли испуганно-белые, как шелковые куколи. <…>
Дальше белеть было некуда: казалось - еще минутка, и все наваждение расколется, как молодая простокваша.
Страшная каменная дама в "ботиках Петра Великого" ходит по улицам и говорит:
- Мусор на площади… Самум… Арабы… "Просеменил Семен в просеминарий"…
Петербург, ты отвечаешь за бедного твоего сына!" (II, 485–486).
Но это не тупик, дальше белеть уже некуда, наваждение исчезнет (не само собой, конечно), а страшная каменная дама в ботиках расколется в школярском каламбуре. В петербургском куколе созревает новая жизнь. Так, в набоковском рассказе "Ужас" также появляется дама в ботиках: "Накануне моего отъезда мы почему-то пошли в оперу. Когда, сидя на малиновом диванчике в темноватой, таинственной аванложе, она снимала огромные серые ботики, вытаскивала из них тонкие, шелковые ноги, я подумал о тех, очень легких бабочках, которые вылупляются из громоздких, мохнатых коконов". Из огромного кокона серых ботов эта неназванная героиня-бабочка вылупится - по завету Гете - через смерть, даруя возлюбленному жизнь и освобождение от сартровско-экзистенциального ужаса существования.