Миры и столкновенья Осипа Мандельштама - Григорий Амелин 24 стр.


Имена размещаются в речи, как в великих реках земного шара. Акватопонимы описывают структуру собственно поэтического универсума. Пушкинианская красота и нега подобны Ниагаре. Пушкин, по Хлебникову, - величайший водопад речи. Сам футурист Виктор спешит в будущем стать равным водопаду Виктория, второму в мире по величине. Отсюда имя его alter ego - Зангези. Хлебников соединяет в этом имени африканскую реку Замбези (с водопадом Виктория) и еще одну реку с древнейшей поэтической и пешеходной родословной - Ганг. Из "африканского" стихотворения Гумилева "У камина" (1911): "Древний я отрыл храм из-под песка, / Именем моим названа река". Точно так же в стихотворении "Воспоминания" поэт воссоединит две другие великие реки - женственную американку мисс Миссисипи он выдаст замуж за африканца, чей исток в центре материка, - за старого умного Нила. Нил же берет начало в озере Виктория. Тени солнечного фараона Эхнатэна, русского арапа Пушкина и победительного "льва речи" Велимира скрепляются единым росчерком пера. На месте погибшего Эхнатэна эхнатэнствует уже сам поэт.

Ходасевич "ответил" с достоинством истинного пушкинианца. Его стихотворение "Обезьяна" - гордое рукопожатие наследника по прямой. Вот оно целиком:

Была жара. Леса горели. Нудно
Тянулось время. На соседней даче
Кричал петух. Я вышел за калитку.
Там, прислонясь к забору, на скамейке
Дремал бродячий серб, худой и черный.
Серебряный тяжелый крест висел
На груди полуголой. Капли пота
По ней катились. Выше, на заборе,
Сидела обезьяна в красной юбке
И пыльные листы сирени
Жевала жадно. Кожаный ошейник,
Оттянутый назад тяжелой цепью,
Давил ей горло. Серб, меня заслышав,
Очнулся, вытер пот и попросил, чтоб дал я
Воды ему. Но чуть ее пригубив, -
Не холодна ли, - блюдце на скамейку
Поставил он, и тотчас обезьяна,
Макая пальцы в воду, ухватила
Двумя руками блюдце.
Она пила, на четвереньках стоя,
Локтями опираясь на скамью.
Досок почти касался подбородок,
Над теменем лысеющим спина
Высоко выгибалась. Так, должно быть,
Стоял когда-то Дарий, припадая
К дорожной луже, в день, когда бежал он
Пред мощною фалангой Александра.
Всю воду выпив, обезьяна блюдце
Долой смахнула со скамьи, привстала
И - этот миг забуду ли когда? -
Мне черную, мозолистую руку,
Еще прохладную от влаги, протянула…
Я руки жал красавицам, поэтам,
Вождям народа - ни одна рука
Такого благородства очертаний
Не заключала! Ни одна рука
Моей руки так братски не коснулась!
И, видит Бог, никто в мои глаза
Не заглянул так мудро и глубоко,
Воистину - до дна души моей.
Глубокой древности сладчайшие преданья
Тот нищий зверь мне в сердце оживил,
И в этот миг мне жизнь явилась полной,
И мнилось - хор светил и волн морских,
Ветров и сфер мне музыкой органной
Ворвался в уши, загремел, как прежде,
В иные, незапамятные дни.

И серб ушел, постукивая в бубен.
Присев ему на левое плечо,
Покачивалась мерно обезьяна,
Как на слоне индийский магараджа.
Огромное малиновое солнце,
Лишенное лучей,
В опаловом дыму висело. Изливался
Безгромный зной на чахлую пшеницу.

В тот день была объявлена война.

7 июня 1918, 20 февраля 1919 (I, 172–173)

Поначалу - заурядный эпизод из дачной жизни. Жара. Гарь лесных пожаров и крик соседского петуха. Кажется, время остановилось. Ничто не предвещает потрясений. Вдруг появление средь летнего жаркого дня бродячего серба с обезьянкой превращает эпизод в событие вселенского масштаба. Очевидно, что виновницей тому маленькая обезьянка, изнывающая от жажды, но что происходит - остается непонятным.

Итак, прошло четыре года с момента объявления войны России 19 июля 1914 года, чему предшествовали балканские войны и выстрел в Сараево. Россия растерзана войной и громом двух революций, Брестским миром (3 марта 1918) и его последующим аннулированием от 13 ноября 1918 года.

Пока зверек пьет воду, он подобен поверженному Дарию ("спина / Высоко выгибалась", дугой, горбатым мостом), когда выпрямляется - предстает победоносным и царственным Александром Македонским. Утолив жажду, обезьянка немым и пронзительным рукопожатием вручает поэту дар речи - высший дар утоления жажды бытия. Зверек - безгласый мост через реку времен. Его глаза пронзают душу, изливают хор светил, волн моря, ветров и музыку сфер. Военная тема напрямую выводит нас к мандельштамовскому:

Для того ль должен череп развиться
Во весь лоб - от виска до виска, -
Чтоб в его дорогие глазницы
Не могли не вливаться войска?

(III, 125)

Ходасевич в дневнике поведал о том, что М. О. Гершензон разругал это стихотворение, особенно Дария, но за что ругал, - не сказал. Скажем мы: за непочтительность к Пушкину. Гершензон чутко уловил пушкинский исток образа обезьянки. Это было чересчур. И хотя Ходасевич уверял, что описал все, как было на даче в Томилино в 1914 году, мы знаем цену истинным приключениям, происходящим с поэтами на даче. Один в Томилино встречает Обезьяну, другой на Акуловой горе близ ст. Пушкино - Солнце. Сугубую литературность происходящего разоблачает бунинское стихотворение "С обезьяной" (1907):

Ай, тяжела турецкая шарманка!
Бредет худой, согнувшийся хорват
По дачам утром. В юбке обезьянка
Бежит за ним, смешно поднявши зад.

И детское и старческое что-то
В ее глазах печальных. Как цыган,
Сожжен хорват. Пыль, солнце, зной, забота…
Далёко от Одессы на Фонтан!

Ограды дач еще в живом узоре -
В тени акаций. Солнце из-за дач
Глядит в листву. В аллеях блещет море…
День будет долог, светел и горяч.

И будет сонно, сонно. Черепицы
Стеклом светиться будут. Промелькнет
Велосипед бесшумным махом птицы,
Да прогремит в немецкой фуре лед.

Ай, хорошо напиться! Есть копейка,
А вон киоск: большой стакан воды
Даст с томною улыбкою еврейка…
Но путь далек… Сады, сады, сады…

Зверок устал, - взор старичка-ребенка
Томит тоской. Хорват от жажды пьян.
Но пьет зверок: лиловая ладонка
Хватает жадно пенистый стакан.

Поднявши брови, тянет обезьянка,
А он жует засохший белый хлеб
И медленно отходит в тень платана…
Ты далеко, Загреб!

Ходасевич лукавил, речь шла не о реальном событии, а о бунинском сюжете. Но так ли простодушен "антисимволист" Бунин? Похоже, что его стихотворение о дачной встрече с обезьяной произвело столь сильное впечатление на Ходасевича именно своей пушкинской подоплекой. У всех троих действие происходит на даче. У Ходасевича шарманщик - серб, у Бунина - хорват, у Набокова - старый бродяга неизвестно какой национальности, но на его шарманке изображены балканские крестьяне. Таким образом, у всех балканский колорит сцены. И у Бунина, и у Ходасевича - символическое утоление жажды. И у того, и у другого зверек соединяет несоединимое: детство и старость, животное и человеческое, молчание и слово, отчизну и чужбину, царственное и рабски-приниженное, победу и поражение, солнце и черный цвет и т. д. И вообще обезьяна, глядящая с тоской и печальной мудростью, - какой-то страшный подвох, нонсенс, потому что она, обезьяна, - синоним глупой беспечности и игры. "Что такое обезьяна в отношении человека? - вопрошал Ницше - Посмешище или мучительный позор" (II, 8). Оба поэта ломают этот культурный стереотип, давая образ в совершенно ином разрезе. И в первую очередь - благодаря Пушкину. Лицейская и шутливая кличка поэта создает особое измерение самого поэтического дискурса и становится далеко нешуточным кличем для всякого истинного содержания, маской самой поэзии. Это ведомый только посвященным поэтический пароль. "Таково поэтово "отозваться"" (Марина Цветаева). В бунинском тексте нет ни слова о Дарии, пьющем из лужи, но появляется он у Ходасевича из римских литературных источников благодаря другому стихотворению Бунина, напрямую посвященному поэзии - "Поэту" (1915):

В глубоких колодцах вода холодна,
И чем холоднее, тем чище она.
Пастух нерадивый напьется из лужи
И в луже напоит отару свою,
Но добрый опустит в колодец бадью,
Веревку к веревке привяжет потуже.

Бесценный алмаз, оброненный в ночи,
Раб ищет при свете грошовой свечи,
Но зорко он смотрит по пыльным дорогам,
Он ковшиком держит сухую ладонь,
От ветра и тьмы ограждая огонь, -
И знай: он с алмазом вернется к чертогам.

Поэзия есть утоление жажды, а поэт обладает даром утоления всех ждущих и жаждующих. И если сначала колодец как образ истинного пути противостоит луже как образу ложного, потом оказывается, что это два этапа в обретении единой истины. Колодец и лужа сменяются алмазом, на поиск которого раб отправляется по пыльным дорогам и - в этом Бунин уверен - с обретенным алмазом вернется. Алмаз - синтез света и тьмы, огня и воды, верха и низа.

Донору творческого вдохновения, бродячей обезьянке Ходасевича в конце концов удается заглянуть "до дна души" поэта. (Лат. "Apollini dono dare" - "дар по обету, жертва". Пушкин просто "переводит" латинскую фразу, говоря "Пока не требует поэта… к жертве Аполлон").

Опубликованное в 1914 году в сборнике "Руконог" и никогда более автором не переиздававшееся стихотворение Бориса Пастернака "Цыгане" - может быть самая затейливая вариация пушкинской темы:

От луча отлынивая смолью,
Не алтыном огруженных кос,
В яровых пруженые удолья
Молдаван сбивается обоз.

Обленились чада град-Загреба,
С молодицей обезроб и смерд:
Твердь обует, обуздает небо,
Твердь стреножит, разнуздает твердь!

Жародею-Жогу, соподвижцу
Твоего девичья младежа,
Дево, дево, растомленной мышцей
Ты отдашься, долони сложа.

Жглом полуд пьяна напропалую,
Запахнешься ль подлою полой,
Коли он в падучей поцелуя
Сбил сорочку солнцевой скулой.

И на версты. Только с пеклой вышки,
Взлокотяся, крошка за крохой,
Кормит солнце хворую мартышку
Бубенца облетной шелухой.

(I, 506)

Цыгане предстают в непременном, почти маскарадно-оперном антураже своего странничества - намиста в смоляных косах ("алтыны"), кибитки обоза и версты пути, конская упряжь ("бубенцы", "узда", "стреножить"). На всем заметный налет языковой архаики. География обозначена югом - от бунинского Загреба до пушкинской Молдавии. Реализуя самоназывание цыган - "ромэн", Пастернак пишет на сей раз не "роман небывалый" прозой "осенью в дождь", а поэтическим языком, под жгучими солнечными лучами, - страстный цыганский романс. Но тут не вольность, ибо цыган - лентяй-обезроб и смерд. Мартышка - символ вороватой и болезнетворной цыганщины. Цыганщина же - модус поэтического бытия. У Хлебникова - единый образ Обезьяны-Солнца; у Бунина и Ходасевича солнце является непременным атрибутом образа обезьянки, но это уже палящее, знойное и немилосердное светило. Пастернак окончательно разделяет эти пушкинские ипостаси, отдавая, в отличие от предшественников, приоритет солнцу. У Маяковского от обезьяны не останется и следа. Поэтический разговор на равных заканчивается победой над Солнцем русской поэзии. Зачин его "Необычайного приключения…" повторяет слова Ходасевича: "Была жара…". И пристрастным секундантом Пастернак присудит в "Охранной грамоте" победу Маяковскому в этом поэтическом поединке с Ходасевичем под знойным летним полднем Москвы.

В 1929 году Набоков-Сирин написал восторженную рецензию на книгу "Избранных стихов" пушкинского лауреата Ивана Бунина. Здесь чуть ли не впервые явственно зазвучала любимая набоковская тема "цветного слуха": "Необыкновенное его зрение примечает грань черной тени на освещенной луной улице, особую густоту синевы сквозь листву, пятна солнца, скользящие кружевом по спинам лошадей, - и, уловляя световую гармонию в природе, поэт преображает ее в гармонию звуковую, как бы сохраняя тот же порядок, соблюдая ту же череду. "Мальчишка негр в турецкой грязной феске висит в бадье, по борту, красит бак, - и от воды на свежий красный лак зеркальные восходят арабески…"". Набоков приводит бунинское стихотворение "Огромный, красный, старый пароход…" (1906). "В воде прозрачной" отражается солнечный свет и черное тело мальчишки, а затем свежевыкрашенный борт корабля отражает отражение воды, превращая их в затейливые арабески. Набоков повторяет череду и порядок световой гармонии Бунина, чтобы еще раз подготовить следующую, непроцитированную им строфу - апофеоз преображения нелегкой игры цвета, света и тени в слитный голос:

И лак блестит под черною рукой,
Слепит глаза… И мальчик-обезьяна
Сквозь сон поет…

2

Мандельштамовский текст "Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…" написан в мае-июле 1931 года и через полтора года опубликован в "Литературной газете" (от 23 ноября 1932 года). Поэт, по его же признанию, только что насильно возвращен из библейской, субботней Армении в буддийскую Москву, возвращен с Юга на Север, из баснословного сияющего прошлого в ночное, закованное в цепи будущее. Буддийственность столицы определяется её строительным размахом ("будувать" означает "строить", "созидать"). Уже хлебниковское будетлянство включало весь спектр значений: от буддизма до будущности и пробуждения, от строительства до губительности "буддийц". "Будить" = "губить", и по Мандельштаму ("будет будить разум и жизнь Сталин"), но таковы свойства конца эпохи, которую он вынужден понимать и принимать, "ловя за хвост" время:

Я говорю с эпохою, но разве
Душа у ней пеньковая и разве
Она у нас постыдно прижилась,
Как сморщенный зверек в тибетском храме:
Почешется и в цинковую ванну.
- Изобрази еще нам, Марь Иванна.
Пусть это оскорбительно - поймите:
Есть блуд труда и он у нас в крови.

(III, 53)

Марь Иваннами, по свидетельству Н. Я. Мандельштам, называли ручных обезьянок уличных гадателей. Зверьки вытаскивали листок с "судьбой" из "кассы". Современность - обезьянка, она олицетворяет случай, лотерею судеб, в которой человек не властен. Обезьяны, по сути, две: сморщенный зверек тибетского храма - фатальный тотем необходимости и закона; и Марь-Иванна уличного гадания, ввергающая любопытных в область чистой и оскорбительной случайности выбора. Одна распоряжается прошлым, другая - будущим. Человек эпохи Москвошвея преобразует себя из дарвиновской твари в Творца, Homo Faber. Да, но при чем здесь Пушкин? На него ничто не намекает в мандельштамовских стихах. Но еще тринадцатью годами ранее Мандельштам описал вечное погребение Солнца русской поэзии в полуночной Москве:

Протекает по улицам пышным
Оживленье ночных похорон;
Льются мрачно-веселые толпы
Из каких-то божественных недр.

Это солнце ночное хоронит
Возбужденная играми чернь,
Возвращаясь с полночного пира
Под глухие удары копыт.

(I, 136)

Площадная чернь с обезьяньим обликом хоронит (постоянно!) "солнце ночное". И сама Москва - новый Геркуланум. Противостояние поэта и толпы, Солнца и тьмы сменяется в оксюморонном сочетании какого-то вечного ночного светила. Таков новый статус поэта, его символическое бытие. Время жульничает с ним, толпа играет, но и сам поэт-двурушник не чужд надувательству и веселью ("В Петербурге мы сойдемся снова, / Словно солнце мы похоронили в нем…").

Находящийся в воронежской ссылке Осип Мандельштам прокладывал свои межвременные мосты, где тени соединяли поэтические души гонимых творцов:

Слышу, слышу ранний лед,
Шелестящий под мостами,
Вспоминаю, как плывет
Светлый хмель над головами.

С черствых лестниц, с площадей
С угловатыми дворцами
Круг Флоренции своей
Алигьери пел мощней
Утомленными губами.

Так гранит зернистый тот
Тень моя грызет очами,
Видит ночью ряд колод,
Днем казавшихся домами.
Или тень баклуши бьет
И позевывает с вами,

Иль шумит среди людей,
Греясь их вином и небом,
И несладким кормит хлебом
Неотвязных лебедей.

Назад Дальше