Таинственный "начальник евреев" пятой строфы - это не кто иной, как Гаврила Романович Державин. Один из видных вельмож екатерининского царствования, сенатор, а потом и министр юстиции, Державин был дважды (в 1799 и 1800 гг.) по рескрипту государя командирован в Белоруссию, где должен был расследовать жалобы населения и причины голода, царившего в тамошних уездах. В письменных отчетах Державин все свалил на евреев. На время его пребывания в Белоруссии приходился первый в России процесс о ритуальном убийстве. В Сенненском уезде близ еврейской корчмы был найден труп женщины (1799). Обвинения в убийстве и ритуальном использовании христианской крови не заставили себя ждать. Дело, однако, закончилось благополучно. Но Державин пытался использовать обвинения против евреев в личных целях. В обоих случаях он сознательно лгал. Он не мог ограничиться письменными отчетами и столичными интригами. На имя государя был подан проект об устройстве жизни евреев Российской Империи - "Мнение сенатора Державина об отвращении в Белоруссии недостатка хлебного обузданием корыстных промыслов Евреев, о их преобразовании и о прочем" (1800). Гавриил Романович предлагал создать протекторат и возглавить его. Он сам захотел быть "Моисеем" и управлять судьбами российского еврейства. В "Стихах о русской поэзии" Мандельштам прямо обращается к нему:
Сядь, Державин, развалися, -
Ты у нас хитрее лиса,
И татарского кумыса
Твой початок не прокис.(I II, 66)
"Неправедного судию" еврейского народа Мандельштам уподобляет басенной лисе, не сумевшей дотянуться до винограда ("И свежа, как вымытая басня, / До оскомины зеленая долина"). "Малиновая ласка" великодержавного начальства - от франц. malin - "злобный, хитрый, лукавый". Позднее о Сталине: "что ни казнь у него, то малина". Малиновый цвет - цвет державинской смерти. Я. Грот пишет, что на похоронах поэта "гроб был малиновый"; это отметит и Ходасевич в своем "Державине". Древнеевр. "села" обозначает паузу при исполнении псалма или молитвы:
Я христианства пью холодный горный воздух,
Крутое "Верую" и псалмопевца роздых…(I, 140)
Благодарственное "села", обращенное к несостоявшемуся начальнику евреев Державину, глубоко иронично. Это слово означает отсутствие слова, паузу между словами. На языке самих псалмов Мандельштам делает молчаливый упрек поэту, прославившемуся своими переложениями псалмов. Державин оставался для него великим поэтом, хотя и жаждавшим сочетать свою поэтическую одержимость с державной тогой правителя. И всю отрицательную энергию конфликта Мандельштам переводит в положительную энергию поэтического состязания. Преемственность отмечалась и современниками, в частности Цветаевой, называвшей Мандельштама "молодым Державиным". Но дело не только в преемственности, наиболее полно воплотившейся в "Грифельной оде". Неудивительно, что в том же бейлисовском 1913 году Мандельштам вспоминает Державина и первый в России процесс о ритуальном убийстве ("все было встарь, все повторится снова"), но вступает с ним в поэтический спор. Свою поэтическую судьбу Державин заканчивает знаменитыми строками, которые Мандельштам повторит в статье "Девятнадцатый век":
А если что и остается
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы.(II, 265)
Уже цитировавшийся в связи с Хлебниковым текст "Отравлен хлеб и воздух выпит…" заканчивается прямой полемикой с Державиным:
И, если подлинно поется
И полной грудью, наконец,
Все исчезает - остается
Пространство, звезды и певец!(I, 97)
Истинная поэзия бессмертна, и Державина тоже. "Пожрется" лишь его образ великодержавного стервятника. В одном из черновиков "Грифельной оды":
Ночь, золотой твой кипяток
Стервятника ошпарил горло,
И ястребиный твой желток
Глядит из каменного жерла.(II, 533)
Строки адресованы Державину. По Мандельштаму, - это самосуд истинной поэзии, которая сама уничтожает в себе все неподлинное. Автор вопрошает о будущем еврейского народа, воплотившемся для него в некоем идеальном ландшафте. Landschaft - страна, край, то есть определенное место, но для Мандельштама это и предел, высшая граница (ср. "край гипербореев" - "край <…> гор"), совпадающая с линией горной гряды. Ландшафт - не пространство для внешнего созерцания, а место в бытии, но сейчас это "место занято" безблагодатным и обезображенным пейзажем, в котором, как по петербургскому адресу, прописан автор. В стихотворении Ивана Коневского "На лету" (1896):
Вместить бы себе кругозор в разверстыя очи!
Да, вырваться хочется им из тесных орбит.
Они расширяются… но вместить нет им мочи:
Лик цельной красы в человечьем оке убит.
Он безумно далек от прозреваемого идеала. Отсюда и мысль о бегстве. Направление движения - на Юг: "Я покину край гипербореев…" (Север). Н. Я. Мандельштам вспоминает, как поэт в это время "дико рвался на юг". Но для Мандельштама это не географическое пересечение пространства. Обетованный путь лежит совсем в другом измерении. "Из косноязычья рождается самый прозрачный голос" (II, 409). И голос родится. Победившим, новым Орфеем предстанет Мандельштам в стихотворении Бродского "Орфей и Артемида" (1964):
Наступила зима. Песнопевец,
не сошедший с ума, не умолкший,
видит след на опушке волчий
и, как дятел-краснодеревец,
забирается на сосну,
чтоб расширить свой кругозор…(II, 63)
Песнопевец не сошел с ума, не умолк, не затравлен веком-волкодавом, а вышел победителем. Даже погибнув, он выиграл свой поединок со временем. В "Канцоне" поэт получает и псалмопевческий дар Давида, и пророческую радость Зевеса, символически объединяя в себе иудейское и эллинское начала. Такие культурфилософские построения восходят к Гейне, выделявшему только два типа мироощущения - эллинское и иудейское: "…Все люди - или иудеи, или эллины; или это люди с аскетическими, иконоборческими, спиритуалистическими задатками, или же это люди жизнерадостные, гордящиеся способностью к прогрессу, реалисты по своей природе". Во-первых, это культурная, а не конфессиональная типология, а во-вторых - Гейне исходит из единства христианства и иудейства: ""Иудеи" и "христиане" - для меня это слова совершенно близкие по смыслу, в противоположность слову "эллины", - именем этим я называю тоже не отдельный народ, но столько же врожденное, сколько и приобретенное развитием направление ума и взгляд на мир" (VII, 15).
Как и Гейне, исходя из культурного, а не вероисповедательного или национального самоопределения личности, Мандельштам разделяет идею иудео-христианского синтеза. Наиболее ярко эта идея представлена в стихотворении "В хрустальном омуте какая крутизна…" (1919):
В хрустальном омуте какая крутизна!
За нас сиенские предстательствуют горы,
И сумасшедших скал колючие соборы
Повисли в воздухе, где шерсть и тишина.
С висячей лестницы пророков и царей
Спускается орган, Святого Духа крепость,
Овчарок бодрый лай и добрая свирепость,
Овчины пастухов и посохи судей.
Вот неподвижная земля, и вместе с ней
Я христианства пью холодный горный воздух,
Крутое "Верую" и псалмопевца роздых,
Ключи и рубища апостольских церквей.
Какая линия могла бы передать
Хрусталь высоких нот в эфире укрепленном,
И с христианских гор в пространстве изумленном,
Как Палестины песнь, нисходит благодать.(I, 140)
Песнь Палестины, нисходящая с христианских гор, - это и есть Песнь Песней (il Cantico dei Can tici, Cantique des Cantiques, Canticles и т. д.), духовный гимн, кант, канцона. Сумасшедший и колючий ландшафт "Канцоны", алчущий хрустальной гармонии, содержит в себе, как зерно, из которого эта гармония может произрасти, - "зеленую долину" Песни Песней.
Мандельштамовский "взгляд на мир" требует большего и, не довольствуясь типологией Гейне, ищет окончательного синтеза: "С этой глубокой, неискоренимой потребностью единства, высшего исторического синтеза родился Чаадаев в России. Уроженец равнины захотел дышать воздухом альпийских вершин и <…> нашел его в своей груди" (I, 195). Этой потребностью в культурной преемственности и в высшем единстве обладал и сам Мандельштам. Он пишет в той же статье "Чаадаев" (1914): "История - это лестница Иакова, по которой ангелы сходят с неба на землю. Священной должна она называться на основании преемственности духа благодати, который в ней живет" (I, 196).
Теперь можно сказать еще об одном важнейшем значении слова "села", в древнееврейском языке оно означает "камень, скала". Так назывался один из крупнейших городов Аравии, упоминаемый в Библии. О нем говорит и Иосиф Флавий, приводя его греческое имя - Петра. Столица одного из крупных царств рубежа н. э., Петра имела литературную репутацию намного более скромную, чем соседствующая с ней Пальмира, которой был подыскан и величаво воспет северный собрат Петербург. В поэтической географии Мандельштама "брату Петрополю" соответствует не Пальмира, а южный тезка Петра-Села. Город в буквальном смысле слова вырастал из горного ландшафта: "Это был один из замечательнейших городов древнего мира. Он лежал близ подошвы горы Ор, в 3-х днях пути <…> от горы Синай. Над ним со всех сторон висели скалистые горы и целые дома были высечены в скале. <…> Петра стоял в замечательной естественной впадине или углублении, окруженный скалами, во множестве которых были иссечены пещеры для домов, храмов и гробниц". Сокровенное единство природы и культуры было явлено древним городом. Притягательный для Мандельштама образ Селы-Петры отозвался в "Грифельной оде", семью годами раньше "Канцоны":
Крутые козьи города,
Кремней могучее слоенье,
И все-таки еще гряда -
Овечьи церкви и селенья!
Им проповедует отвес,
Вода их учит, точит время,
И воздуха прозрачный лес
Уже давно пресыщен всеми.(II, 46)
Из черновиков:
Нагорный колокольный сад,
Кремней могучее слоенье,
На виноградниках стоят
Еще и церкви и селенья.(II, 532)
Тогда понятно, в какую родную "крепь" ("И сумасшедших скал колючие соборы / Повисли в воздухе, где шерсть и тишина"), в какую крепость нагорного сада призывает поэт вернуться - флейтой, позвоночником, вкрапленой речью, - как к своему истоку: "Обратно в крепь родник журчит / Цепочкой, пеночкой и речью" ("Грифельная ода" - I I, 46). Следовательно, священная, обетованная земля, "место человека во вселенной" - это место со-в-местимости иудейской, эллинской и христианской культур, их исторического синтеза как необходимого условия осуществления человека в бытии.
Многозначительная пауза "села" - это кружево камня ("кружевом, камень, будь"), виртуозная пустота, умолчание, которое держит милые узоры смысла: "Настоящий труд - это брюссельское кружево. В нем главное то, на чем держится узор: воздух, проколы, прогулы. <…> У нас есть библия труда…" (III, 178). "Воздух - вещь языка", - говорил Бродский. Кружево - тождество формы и пустоты. Оно - не объект обозначения, а способ некоего предельного выражения и скольжения звуковой материи. Как у Малларме, когда событие значимо своим отсутствием или отменой, поскольку отсутствие как раз и является его положением в пустоте в качестве чистого события. По Августину, сотворив мир из ничто, Бог привнес это ничто в сотворенную природу. Брюссельское кружево как первообраз поэтической речи возникает в "Зимней сказке" Г. Гейне:
Hier hab ich Spitzen, die feiner sind
Als die von Brussel und Mecheln,
Und pack ich einst meine Spitzen aus,
Sie werden euch sticheln und hecheln.
В переводе В. Левика:
Я там ношу кружева острот
Потоньше брюссельских кружев, -
Они исколют, изранят вас,
Свой острый блеск обнаружив.
У Андрея Белого: "…Нам готика дышит годами; и - вот: уж встают: кружевной собор Страсбурга, Кельнский Собор, Сан-Стефан"; "…Готический стиль кружевел нам из Страсбурга…". И еще: "Наконец, фонари стали тусклыми точками, удивленно глядевшими в сероватый туман; и мгновенье казалось, будто серая вереница из линий, шпицев и стен с чуть лежащими плоскостями теней, с бесконечностью оконных отверстий - не громада камней, а воздушно вставшее кружево, состоящее из узоров тончайшей работы, и сквозь эти узоры рассветное небо проступило стыдливо". Игра строится на двусмысленности нем. Spitze, - это одновременно и "шпиц (башни)" и "кружево". Например, Гоголь в статье "Об архитектуре нынешнего времени" писал: "Здание его летело к небу; узкие окна, столпы, своды тянулись нескончаемо в вышину; прозрачный, почти кружевной шпиц, как дым, сквозил над ними, и величественный храм так бывал велик перед обыкновенными жилищами людей, как велики требования души нашей перед требованиями тела" (VIII, 56–58).
"Первоначальное слово "место", - писал Хайдеггер, - означало острие копья (die Spitze des Speers). В него все стекается. Место собирает вокруг себя все внешнее и наиболее внешнее. Будучи собирающим, оно пронизывает собой все и всему придает значимость. Место как собирающее (das Versammeldne) втягивает в себя, сохраняя втянутое, но не как в замкнутой капсуле, но так, что все собранное им проясняется и просвещается и посредством этого впервые высвобождается для его сущности". Мандельштам, как и немецкий философ, понимает место как острие, но острие особого рода. То, на чем держится узор, имеет форму острия, иглы, но - отсутствующего острия. Перед нами прокол, прогул. Но это не то, что Гегель называл незаделанной дырой бытия. Прогул - условие возможности раскрытия речи. Только благодаря ему можно вникнуть в сущность того, что говориться. Прогул как ничто сущностно принадлежит поэтическому бытию.
II. "КАНЦОНА" В СВЯЗИ СО СТРУКТУРАМИ ЗРЕНИЯ У МАНДЕЛЬШТАМА
Может быть, это точка безумья,
Может быть, это совесть твоя -
Узел жизни, в котором мы узнаны
И развязаны для бытия.
Так соборы кристаллов сверхжизненных
Добросовестный свет-паучок,
Распуская на ребра, их сызнова
Собирает в единый пучок.
Осип Мандельштам
Отношения искусства к природе у Мандельштама строятся на двух, казалось бы, взаимоисключающих началах. С одной стороны, искусство - это вторая природа. Она не отражает первую, не воспроизводит и не реализует ее. Искусство живет по своим собственным законам. С другой стороны, природа, понятая не как внеположенная культуре реальность, а как сущность, которая открывает полноту, единство и завершенность мира, - и есть единственно подлинный предмет искусства. Представьте себе, говорит Мандельштам, гранитный памятник, посвященный граниту как таковому. Не человеку или всаднику, а идее гранита самой по себе. Такое искусство должно раскрыть внутреннюю структуру камня, реализовать его материальность, создавая из гранита памятник в честь самого гранита. И здесь поэт - этакая повитуха на родах природы. Он ничего не творит, а дает природе возможность самой выявить свою сущность. Но эти взаимоисключающие начала объединяются в рамках некоего единого мимесиса.
В каком-то смысле главный герой стихотворения - зрение. Вся текстовая ткань пронизана оптикой и процедурами какого-то напряженного видения. Весь сюжет "Канцоны" строится как визуальная эстафета, передача из рук в руки оптических средств: от Давида - Зевесу и потом от Зевеса - автору. Тождество лирического героя и автора здесь для нас принципиально ("я сам - содержание своих стихов", - говорил Овидий). Сами оптические средства при этом претерпевают значительные трансформации.
Откуда берет начало эта эстафета? От горного ландшафта. Мандельштам никогда бы не согласился с Ходасевичем, говорившим: "Природа косная мертва для проницательного взгляда". Объединение противопоставленных начал - "природы" (горный ландшафт) и "культуры" (в предельно семиотическом выражении - деньги, акции), которое пытается увидеть автор в неопределенном "завтра" ("банкиры горного ландшафта"), для него самого существует не как грядущий синтез, могущий состояться или не состояться, а как изначальное единство. Дело в том, что нем. Bank, - это не только "банк" как финансовое учреждение, но и "геологический пласт, слой". "Гора божество. - писала Марина Цветаева, - Гора дорастает до гетевского лба и, чтобы не смущать, превышает его. Гора - это <…> моя точная стоимость. Гора - и большое тире <…>, которое заполни глубоким вздохом". То есть трудновообразимое выражение "банкиры горного ландшафта" для Мандельштама тавтологично. Резко противопоставленные компоненты метафоры онтологически уравнены. Банкир сродни философу; Ницше здесь охотно цитировал слова Стендаля: "Банкир, которому повезло, отчасти обладает характером, приспособленным к тому, чтобы делать открытия в философии, т. е. видеть ясно то, что есть" (voir clair dans ce qui est) (II, 272).
"Wir sind wie Adern im Basalte / in Gottes harter Herrlichkeit", - писал Рильке (Мы, как артерии в базальте, в тверди божественного великолепия). Выращивание "культуры как породы" поэт сам возводил к Новалису и его метафизике горного ландшафта (правда, антибуржуазный пафос Новалиса избавил бы его от такой рискованной метафоры, как "банкиры горного ландшафта"). Первоначально текст должен был называться "География", но мандельштамовская география - не столько план-карта поверхности, сколько геология глубины. Земной глубины, из которой, подобно органной партитуре, рвутся породы и слои, скорее похожие на натурфилософские стихии, чем на неподвижные напластования недр. В очень родственном по духу Мандельштаму стихотворении "Vers dor's" Ж. де Нерваля, последнюю строку которого взял эпиграфом к флорентийской главе "Пленный дух" своих "Образов Италии" П. Муратов:
Souvent dans l etre obscur habit un Dieu cach?;
Et, comme un oeil naissant couvert par ses paupieres
Un pur esprit s’ accro? t sous l? corce des pierres.