Миры и столкновенья Осипа Мандельштама - Григорий Амелин 4 стр.


Один из героев пастернаковского "Детства Люверс" говорил столь "отчетливым, ровным голосом, словно не из звуков складывал свою речь, анабирал ее из букв, и произносил все, вплоть до твердого знака" (IV, 78). С подобным экспериментальным набором мы имеем дело и у Мандельштама. То, что "не просохли" транскрибирует Sohle, подтверждается другими примерами: "…Для того ли разночинцы / Рассохлые топтали сапоги…" ("Полночь в Москве…", III, 53); "Под соленою пятою ветра…" ("Нашедший подкову", I I, 42). Мотив "шитья", рождаемый рифмой "подошвы/прошвы", - это мотив самого стихотворчества, который закрепляет и развивает омонимию слова "стопа". "Пятна жирно-нефтяные" пропитаны именем Фета.

В целом же смысл этих строк проступает в фонетически близких немецких эквивалентах ("звуков стакнутых прелестные двойчатки"). Гейне в таких случаях говорит о "Doppelsinn der Rede", потому что в поэзии только двусмысленность имеет смысл. В "Разговоре о Данте": "По вольному течению мысли разбираемая песнь очень близка к импровизации. Но если вслушаться внимательнее, то окажется, что певец внутренне импровизирует на любимом заветном греческом языке, пользуясь для этого - лишь как фонетикой и тканью - родным итальянским наречием" (I II, 237). Если вслушаться внимательнее, Мандельштам сквозь русскую ткань внутренне импровизирует на любимом немецком наречии. "Чужая речь мне будет оболочкой", признается он в стихотворении "К немецкой речи". Сходный пример отчуждения родного языка у Ницше, который признавался в письме к Г. Брандесу от 13 сентября 1888 года: "В сущности это сочинение ("Казус Вагнер" - Г. А., В. М.) написано почти по-французски - было бы легче перевести его на французский, чем на немецкий…"; о том же днем раньше в письме П. Гасту: "Только в этом году я научился писать по-немецки - хочу сказать, по-французски" (II, 795). Область языковой самоидентификации поэта простирается за пределы родного языка. Он в русском пребывает как в чужом, преодолевая имманентную языковую позицию и становясь на путь борьбы и преодоления. Вслед за Достоевским здесь можно спросить: "А на каком языке я могу понять русский язык?". Еще Кант требовал умения смотреть на себя и свое дело глазами другого. Сознание есть прежде всего сознание иного. Это не значит видеть другой предмет, а тот же самый с другой точки зрения. "Родной" язык подвергается в этом случае остранению. К тому же сознание - это различение. Оно появляется только в горизонте иного и является какой-то реализовавшейся возможностью. Возможностью чего? Какого-то нового опыта здесь в этом, "родном" языке.

Скрипучие листы рукописи всегда что-то скрывают, прячут (List - "хитрость", "лукавство"), но текст указывает не показывая, называет не называя собственную тайну, разгадку. Ведь (м)учитель Лермонтов (leren - "учить"), действительно, волен хотеть: wollen - "хотеть", а Wolke - "туча". Бальмонт писал в стихотворении "К Лермонтову": "Ты был подобен молниям и тучам, / Бегущим по нетронутым путям…". Поэтическое предназначение - молниеносно тронуть путь. Разгадывание загадки принципиально отличается от решения или вывода, которые предполагают некую нить, придерживаясь которой мы постепенно продвигаемся от известного к неизвестному. Разгадка же скорее похожа на прыжок без всяких нитей и ориентиров. И как уверял Хайдеггер, чем глубже вопрошание и разгадывание затрагивает суть загадки, тем таинственнее и загадочнее оно становится.

Мы сталкиваемся с мистификацией в каком-то мистическом смысле этого слова. Стихотворение - о Поэте, а не поэтах, хотя каждый "лик - как выдышан" (Цветаева), о тернистом пути и первооткрытиях, ибо подлинный поэтический гений - всегда первопечатник, Гутенберг, о жизни и смерти и, конечно, о… сладкой горошине юмора. Поэт волен плутовать и путать смех и смерть, комическое и трагическое (не об этом ли конец платоновского "Пира"?), показывать уши осла и когти льва. Что ж с того? Ведь даже борода комика Хомякова богохранима и тютчевской грозе равна.

P.S. В своем дневнике Чуковский писал о разговоре с Тыняновым в начале тридцатых. Мандельштамом Тынянов был решительно недоволен. Говорил, что он напоминает ему один виденный в берлинском кабаре трюк: два комика, развлекая публику, прыгают на батуте - скачут, скачут, всё выше и выше и… улетают.

ФИЛОСОФИЯ И ЛИТЕРАТУРА

"КАНЦОНА"

Неужели я увижу завтра -
Слева сердце бьется, слава, бейся! -
Вас, банкиры горного ландшафта,
Вас, держатели могучих акций гнейса?

Там зрачок профессорский орлиный, -
Египтологи и нумизматы -
Это птицы сумрачно-хохлатые
С жестким мясом и широкою грудиной.

То Зевес подкручивает с толком
Золотыми пальцами краснодеревца
Замечательные луковицы-стекла -
Прозорливцу дар от псалмопевца.

Он глядит в бинокль прекрасный Цейса -
Дорогой подарок царь-Давида, -
Замечает все морщины гнейсовые,
Где сосна иль деревушка-гнида.

Я покину край гипербореев,
Чтобы зреньем напитать судьбы развязку,
Я скажу "села" начальнику евреев
За его малиновую ласку.

Край небритых гор еще неясен,
Мелколесья колется щетина,
И свежа, как вымытая басня,
До оскомины зеленая долина.

Я люблю военные бинокли
С ростовщическою силой зренья.
Две лишь краски в мире не поблекли:
В желтой - зависть, в красной - нетерпенье.

26 мая 1931 года (III, 51–52)

I. "ПАЛЕСТИНЫ ПЕСНЬ"

Только здесь, на земле, а не на небе…

Осип Мандельштам

Понять смысл текста мы можем лишь уяснив его внутреннюю структуру, не редуцируемую к внетекстовой реальности (биографической, социальной, претекстовой и т. д.). Но один из парадоксов текста заключается в том, что он включает в себя внетекстовую реальность как существеннейшую часть своей внутренней структуры. Без учета этой специфической внетекстовой части текста блокируются любые попытки его интерпретации. Разумеется, речь идет не о том тривиальном обстоятельстве, что важно не только то, о чем пишет поэт, но и то, о чем он не пишет (а отсекаемое при выборе, при его оценке, не менее важно, чем выбираемое).

Отсутствовать что-либо в тексте может не менее разнообразными способами, чем присутствовать. Присутствие же невидимыми нитями соединено и содержимо этими формами отсутствия. Не претендуя на полноту и завершенность, мы и займемся реконструкцией, выявлением этих форм отсутствия в мандельштамовской "Канцоне". Пяст писал об имени у Александра Блока: "…Оно вовсе исчезло из стихотворения, и не отгадывается, не внушается ничуть (как по рецепту "символистов" - Верлена, Маллармэ, должно бы внушаться, и у них хотя бы в знаменитом

Une dentelle s’abolit
Dans le doute du jeu supreme…

действительно внушается). Напротив: внушается его отсутствие".

Наш анализ пойдет как бы по двум противоположным направлениям: с одной стороны, "изнутри" текста - "вовне", разворачивая его имманентные структуры, а с другой - извне в текстовое нутро, восстанавливая отсутствующие элементы и связи. Сам поэт осмыслял этот парадокс текста, в частности, как "глоссолалию фактов", т. е. как с трудом вообразимое единство строго исторической фактичности речи и пресуществляющего ее беспредметного, экстатического выражения. Чтобы как-то представить себе эти "формы отсутствия", приведем рассуждение Павла Флоренского: "В самом деле, если бы художнику потребовалось изобразить магнит и он удовлетворился бы передачею видимого <…>, то изображен был бы не магнит, а кусок стали; самое же существенное магнита - силовое поле - осталось бы, как невидимое, неизображенным и даже неуказанным, хотя в нашем представлении о магните оно, несомненно, налично. Мало того, говоря о магните, мы конечно разумеем силовое поле, при котором мыслится и представляется кусок стали, а не наоборот - о куске стали и, вторично, о силах, с ним связанных. Но с другой стороны, если бы художник нарисовал, пользуясь например хотя бы учебником физики, и силовое поле, как некоторую вещь, зрительно равнозначащую с самим магнитом - со сталью, то, смешав так на изображении вещь и силу, видимое и невидимое, он во-первых сказал бы неправду о вещи, а во-вторых лишил бы силу присущей ей природы - способности действовать и невидимости; тогда на изображении получились бы две вещи и ни одного магнита".

Сначала Мандельштам хотел назвать стихотворение "География". Но перед нами не конкретное географическое пространство. События складываются из ряда скрытых, тектонических сдвигов во времени и пространстве, которые заставляют отказаться от какого-либо однозначного прочтения. Многоступенчатость смысла совмещает различные события и лица, пласты самых разных культурно-исторических эпох, давая в итоге "синхронизм разорванных веками событий, имен и преданий".

Еврейская тема - ключевая в понимании стихотворения. Имплицитно она задана уже в первой строфе, поскольку банковское дело и ростовщичество связано в общественном сознании прежде всего с еврейством. В черновике первая строфа звучала иначе:

Как густое женское контральто -
Слева сердце бьется, - слава, лейся!
Я увижу вас, храмовники базальта,
Вас, держатели могучих акций гнейса.

"Я был более слово, чем слева", - говорил славянофил Хлебников (II, 285). Мандельштам мог бы сказать: "Я буду более слева, чем слово". То, что женское контральто звучит для Мандельштама по-еврейски, подтверждается "Египетской маркой", где "гудело тягучим еврейским медом женское контральто" (II, 468). Зрение поэта, слагающего песнь еврейскому народу, преображает затверженную и отверженную лаву привычных образов еврейства в ландшафт будущей славы. Какой - пока неясно. В окончательном тексте эта почти провиденциальная уверенность в завтрашнем дне сменяется сомнением ("Неужели я увижу завтра?.."), а голос уступает место зрению.

Страшноватый образ орлиного профессора, египтолога и нумизмата второй строфы (если двигаться в развитии еврейской темы последовательно по строфам) контаминирует черты нескольких людей. Чтобы понять появление этого образа, важно зафиксировать тот сдвиг, тот событийный поворот, который делает поэт в развитии еврейской темы. Событие, абсолютно необходимое для расшифровки этого нового поворота темы, - разразившееся в 1913 году "дело Бейлиса". Это был разгул черносотенной стихии под хищным взором геральдического орла самодержавия. Одно из отделений "Союза русского народа" так и называлось - "Двуглавый орел". Создатель самой "погромной" книги этого времени - "Обонятельное и осязательное отношение евреев к крови" (1914), ревностный "эксперт" по ритуальным убийствам, замечательный русский философ и писатель Василий Васильевич Розанов был крупным нумизматом и в меру египтологом. Фрагменты "Опавших листьев" нередко сопровождаются пометами - "над нумизматикой". Профессором Римско-католической академии в Петербурге был ксендз И. Пранайтис, активный участник процесса Бейлиса в качестве эксперта по ритуальным убийствам. Лидер монархической партии А. С. Шмаков, обвинитель на процессе, в своих многотомных антисемитских изысканиях обращался к египетской тематике. Его сын Владимир Шмаков выпустил в 1916 году нашумевший труд о Древнем Египте - "Священная книга Тота".

Почти все перечисленные персонажи вошли в мемуарную книгу "Полутораглазый стрелец", которую к лету 1931 года (датировка "Канцоны" - 26 мая 1931) завершил приятель (и "соавтор") Мандельштама, бывший киевлянин Бенедикт Лившиц. Шестая глава воспоминаний "Зима тринадцатого года" посвящена делу Бейлиса. Мандельштам был хорошо знаком не только с мемуарами Лившица, но и с самим ходом работы над ними. В собирательный образ "птицы сумрачно-хохлатой" со "зрачком профессорским орлиным" входит и Хлебников. Вот его замечательный портрет из того же "Полутораглазого стрельца": "В иконографии "короля времени" - и живописной и поэтической - уже наметилась явная тенденция изображать его птицеподобным.<…> Он и в самом деле смахивал на задумавшегося аиста. <…> "Глаза, как тёрнеровский пейзаж" - вспомнилась мне фраза Бурлюка. Действительно, какая-то бесперспективная глубина была в их жемчужно-серой оболочке со зрачком, казалось, неспособным устанавливаться на близлежащие предметы. Это да голова, ушедшая в плечи, сообщали ему крайне рассеянный вид, вызывавший озорное желание ткнуть его пальцем, ущипнуть и посмотреть, что из этого выйдет. Ничего хорошего не вышло бы, так как аист не обрастал очками, чтобы на следующем этапе обратиться в фарсового немецкого профессора: его духовный профиль пластически тяготел совсем в другую сторону, к кобчику-Гору".

В "Неудачниках" С. Спасского:

И, как нахохленная птица,
Бывало, углублен и тих,
По-детски Хлебников глядится
В пространство замыслов своих.

Появление Хлебникова в "Канцоне" связано не столько с его черносотенными симпатиями, сколько с несостоявшейся дуэлью "председателя земного шара" с Мандельштамом. Именно в 1913 году. Русская литература немыслима без дуэли, хотя для ХХ века это явный пережиток. Историки литературы и мемуаристы молчат о несостоявшемся поединке двух "суперзвезд" Серебряного века, не пожелавшего и здесь отставать от века Золотого. Умолчание тем более странно, что свидетелей ссоры было предостаточно. Вызов был сделан на шумном многолюдном сборище литературно-артистической богемы - в кабаре "Бродячая собака". Немота свидетелей и последующих мемуаристов проистекает не из интимной деликатности предмета ссоры (задета честь дамы). Случившаяся четырьмя годами раньше дуэль Гумилева и Волошина из-за литературной мистификации (и, разумеется, дамы) породила романтическую легенду в испанском вкусе. В случае Мандельштама и Хлебникова умолчание возникает по иным причинам.

О случившемся в "Бродячей собаке" поведал на склоне лет Виктор Борисович Шкловский, да и то в частной беседе: "Это очень печальная история. Хлебников в "Бродячей собаке" прочел антисемитские стихи с обвинением евреев в употреблении христианской крови, там был Ющинский и цифра "13". Мандельштам сказал: "Я как еврей и русский оскорблен, и я вызываю вас. То, что вы сказали - негодяйство". И Мандельштам, и Хлебников, оба выдвинули меня в секунданты, но секундантов нужно два. Я пошел к Филонову, рассказал ему. Как-то тут же в квартире Хлебников оказался. Филонов говорит: "Я буду бить вас обоих (то есть Мандельштама и Хлебникова) покамест вы не помиритесь. Я не могу допустить, чтобы опять убивали Пушкина и вообще, все, что вы говорите - ничтожно". Я спросил: "А что не ничтожно?" - "Вот я хочу написать картину, которая сама бы держалась на стене, без гвоздя". Хлебников заинтересовался: "Ну и как?" - "Падает." - "А что ты делаешь?" - "Я, - говорит Филонов, - неделю не ем". - "Ну и что же?" - "Падает". Мы постарались их развести".

Запись в "Дневнике" Хлебникова: "30 или 31 ноября <1913>. <…> "Бродячая собака" прочел… Мандельштам заявил, что это относится к нему (выдумка) и что не знаком (скатертью дорога). Шкловский: Я не могу вас убить на дуэли, убили Пушкина, убили Лермонтова, и, ей, что это, скажут, в России обычай… я не могу быть Дантесом. Филонов изрекал мрачные намеки, отталкивающие грубостью и прямотой мысли" (V, 327). Текст "Дневника", в связи с деликатностью темы, был опубликован с купюрами, поэтому неизвестно, какое именно стихотворение прочитал Хлебников в "Бродячей собаке". Автограф "Дневника" разыскать не удалось (может быть, обнаружится в архиве Харджиева). Воспоминание Шкловского - очень олитературенная версия событий. У Хлебникова в записи (что резонно) полуеврей Шкловский и сам готов к дуэли (есть за что), только Дантесом быть не хочет. Похоже, что Хлебников прочитал "Па-люди". Поэт своеобразно рассказал о дуэли в 14 главе поэмы "Жуть лесная", предваряя свой рассказ призывом к высокому авторитету в "еврейском вопросе":

Хотя (Державина сюда!)
Река времен не терпит льда.
Я в настроеньи Святослава
Сюда вошел кудрями желтый.
Сказал согнутый грузом его нрава
Я самому себе: тяжел ты.
Число сословий я умножил,
Назвав людей духовной чернию;
И тем удобно потревожил
Досуг собрания вечерний.
А впрочем, впрочем взятки прочь,
Я к милосердию охочь.
Здесь чепуху, там мелют вздор,
Звенит прибор, блестит пробор.
Да, видя плащ простолюдина,
Не верят серому холсту,
Когда с угрозой господина
Вершками мерит он версту.
Его сияющие латы,
Порой блеснув через прореху,
Сулят отпор надежный смеху
И мщеньем требуют отплаты.
Так просто <он> <бесспорно> мой.
А утром, утром путь домой.

"Жуть лесная" была опубликована только в 1940 году, когда "река времен" поглотила и Хлебникова, и Мандельштама. Поэма начинается словами "О погреб памяти!" (Ахматова поставила их эпиграфом к "Поэме без героя"). Прямо неназываемые герои "Жути лесной" - посетители подвала "Бродячая собака", их имена шарадами вписаны в текст. Например, "О колос, падай! Падать сладко" - Хлеб - ников; "И по-немецки пел кулек: / Я есмь, я есмь, Я был" - Куль - бин (я есмь - ich bin). Писал Хлебников "Жуть лесную" в 1914 году, после того как мандельштамовское стихотворение "Отравлен хлеб…" (с "отпором" Хлебникову и Державину) было опубликовано. Этим мотивирован призыв "Державина сюда!", предваряющий рассказ о своем выступлении в "Бродячей собаке", куда вошел в настроении Святослава - то есть с грозным "Иду на вы!". Но время дуэли уже миновало, примирение состоялось, поэт уже "к милосердию охочь", признавая право на "отпор", "мщенье", "отплату" и даже на рыцарские латы за бывшим противником, тем, кто скрывается под "плащом простолюдина". (Сам Хлебников по материнской линии - дворянин, по отцовской - почетный гражданин Астрахани, родословной своей гордился и простолюдином себя не считал.) Фамилия Мандельштама должна, по Хлебникову, разлагаться "просто" (он трижды повторяет это слово), она и разыграна по-немецки: "плащ простолюдина", то есть плащ человека простого рода - Mann, Mantel + Stamm.

Дуэль не состоялась. У Шкловского все превратилось в литературный анекдот, он забыл, что рассказывал о падающей картине в двадцатые годы, правда, тогда картина падала у Малевича. Но для Мандельштама происшедшее было далеко не анекдотическим эпизодом. Именно в это время, в декабре 1913 года (вызов на дуэль - 30.XI.1913), рождаются строки:

Отравлен хлеб и воздух выпит.
Как трудно раны врачевать,
Иосиф, проданный в Египет,
Не мог сильнее тосковать!

(I, 9 7)

Это непосредственный отклик на несостоявшийся поединок с Хлебниковым, которого Мандельштам чтил так, что однажды прервал себя в разговоре: "Я не могу говорить, потому что в соседней комнате молчит Хлебников". Однако в стихотворении не только собачья тоска и безысходность, но и врачевание сердечных ран и - через библейскую историю Иосифа - возможность вырваться из египетского плена оскорблений и обид. Поэты помирились.

Назад Дальше