Другая новая черта в патриотизме современных интеллектуалов - их стремление соединить свой духовный строй с некой национальной духовной формой, которую они, естественно, противопоставляют иным национальным духовным формам. Известно, сколько ученых по обе стороны Рейна в последние пятьдесят лет утверждают свою мысль во имя французской либо немецкой науки; как жаждут многие наши писатели ощутить в себе французскую чувствительность, французский ум, французскую философию. Одни заявляют, что воплощают арийскую мысль, арийскую живопись, арийскую музыку, другие открывают, что у такого-то ученого, писателя или деятеля искусства бабушка была еврейкой, и чтят в нем семитский гений. Здесь мы не исследуем, несет ли на себе духовное достояние ученого или художника печать его национальности или расы и если да, то в какой степени; мы лишь констатируем желание современных интеллектуалов, чтобы это было так, и подчеркиваем, насколько ново такое желание. Расин и Лабрюйер не думали представлять свои сочинения ни себе самим, ни миру как проявления французской души, Гёте и Винкельман не помышляли вменять свои произведения германскому гению. Тут есть весьма примечательный факт, касающийся в особенности художников. Любопытно, что люди, можно сказать, профессионально занятые утверждением индивидуальности и сто лет тому назад обретшие в романтизме ясное сознание этой истины, сегодня в некотором смысле отрешаются от столь привычного для них сознания и хотят ощущать себя выражением общего бытия, проявлением коллективной души. Правда, самоотречением индивидуума ради "великого безличного и вечного Целого" удовлетворяется другой романтизм; это побуждение художника может объясняться, кроме того, желанием - которого Баррес, например, вовсе не скрывает - умножить наслаждение самим собой, ибо сознание индивидуального "я" десятикратно углубляется сознанием "я" национального (в этом втором сознании художник черпает и новые лирические темы). Таким образом, можно допустить, что художник не глух к собственному интересу, когда объявляет себя выражением гения нации и призывает целую расу рукоплескать себе самой, а не произведению, которое он ей дарит. Нет надобности говорить, что, относя по тем или иным причинам личное свое достоинство на счет своей нации - и, как известно, широко об этом вещая, - великие или будто бы великие умы обманывали ожидания, если не льстили самолюбию народов и не давали пищу высокомерию, с каким каждый народ демонстрирует перед соседями свое превосходство.
Чтобы читатель в полной мере уяснил новизну позиции современного интеллектуала, приведу высказывание Ренана, под которым подписались бы все мыслящие люди со времен Сократа: "Человек не принадлежит ни своему языку, ни своей расе; он принадлежит лишь себе самому, ибо это существо свободное, т. е. существо нравственное". На что Баррес отвечает под овации единомышленников: "Вот что нравственно: не желать быть свободным от своей расы". Этого очевидного возвеличения стадного инстинкта народы не сумели распознать у священнослужителей духа.
Нынешние интеллектуалы, более того, заявляют, что их творчество может быть успешным и приносить добрые плоды, только если они не покидают родной почвы, "не утрачивают корней". Приветствуется, что один трудится в своем Беарне, другой - в своем Берри, третий - в своей Бретани. И этот закон возглашают не только для поэтов, но и для критиков, моралистов, философов, людей чисто интеллектуальной деятельности. Дух, объявляемый правым постольку, поскольку он не хочет освобождаться от земли, - вот что обеспечивает современным интеллектуалам видное место в анналах духовной истории. Взгляды этого класса определенно изменились с того времени, когда Плутарх назидательно писал: "Человек не растение, созданное, чтобы пребывать неподвижным, и пускающее корни в землю, где оно рождено", а ученик Сократа Антисфен говорил своим собратьям, гордившимся тем, что они - автохтоны*, что такая честь выпала им наравне с улитками и саранчой.
Думаю, понятно, что желание интеллектуала ощущать себя детерминированным своей расой, быть привязанным к своей почве я обличаю лишь в той мере, в какой оно является у него политической позицией, националистическим вызовом. Наилучшим пояснением этой оговорки послужит совершенно незатронутый политической страстью гимн одного из современных интеллектуалов "своей земле и своим пращурам":
"И, вторя ему, старый дуб, под которым я сижу, говорит мне:
- Читай, читай под моей сенью старинные песни, припевы которых сливались когда-то с шелестом моей листвы. В этих песнях, еще более древних, чем я сам, живет душа твоих предков. Познай их, безвестных, раздели с ними былые их радости и горести. И тогда, мгновенный человек, ты за короткие годы сумеешь прожить века. Благоговейно чти землю отчизны. Взяв щепоть ее в руки, помни, что она священна. Люби своих прадедов, чей прах, смешавшись с этой землей, вскормил меня, чей дух вселился в тебя, их Вениамина. Дитя лучших дней, не упрекай их ни в невежестве, ни в робости мысли, ни в тех суеверных страхах, которые подчас делали их жестокими. Ведь с таким же правом ты мог бы упрекать и себя за то, что был ребенком. Знай: они трудились, страдали и надеялись на тебя, и ты им обязан всем!"
2. Они позволяют своим политическим страстям вторгаться в их деятельность интеллектуалов
Интеллектуалы не довольствуются тем, что усваивают политические страсти - если под "усвоением" подразумевать, что помимо занятий, которые должны всецело поглощать их как интеллектуалов, они отдают дань этим страстям: нет, они вносят эти страсти в свои занятия; они намеренно позволяют политическим страстям вмешиваться в их труд художников, ученых, философов, окрашивать собою саму его сущность, накладывать отпечаток на его результаты. И действительно, среди произведений, в которых должен был бы узнавать себя, словно в зеркале, беспристрастный разум, никогда еще не бывало такого количества произведений политических.
Для поэзии это неудивительно. Нельзя потребовать от поэтов отделять свои произведения от своих страстей; последние - субстанция первых, вопрос лишь в том, сочиняют ли поэты стихи, чтобы передать свои страсти, или же ищут страстей, чтобы сочинять стихи. В обоих случаях у них нет причин изымать из своего живого материала национальную страсть или партийный пыл. Наши политические поэты, впрочем немногочисленные, только следуют примеру Вергилия, Клавдиана, Лукана, Данте, д’Обинье, Ронсара, Гюго. Однако невозможно отрицать, что политическая страсть, выражаемая у Клоделя или Д’Аннунцио, страсть осознанная и отлитая в четкие формы, далекая от наивности, холодно презирающая все ей враждебное, страсть, которая у второго из названных поэтов показывает себя типично политической, искусно приладившейся к глубинным вожделениям его компатриотов и точно нацеленной на уязвимые места внешнего врага, - эта страсть есть нечто иное, нежели красноречивые излияния "Трагических поэм" и "Грозного года"*. Такое произведение, как "Корабль"*, где заключен национальный замысел, столь же определенный, столь же практический, как и замысел Бисмарка, и где лиризм используется для идеализации этой практической сути, представляется мне новым явлением в истории поэзии, даже и политической. Что же до влияния этого новшества на мирских, то о степени его свидетельствует сегодня общее настроение итальянского народа. Но самый замечательный пример старания современных поэтов поставить свое искусство на службу политическим страстям - это литературный жанр, который можно назвать философской лирикой (ярчайший символ такого рода литературы - творчество Барреса): поначалу поэты эмоционально переживали и отображали в стихах подлинно философские состояния духа (пантеизм, скептический высокий интеллектуализм), а потом принялись служить исключительно расовой страсти и национальному чувству. Мы знаем, что, располагая этим жанром, в котором действие лиризма обретает двойную силу вследствие пиетета к духу абстракции (Баррес прекрасно уловил видимость этого духа; он похитил инструмент, как сказал один философ), интеллектуалы, пусть даже в пределах Франции, обострили политические страсти у мирских, по крайней мере у важнейшей их части - у тех, кто читает и думает о себе, что мыслит. Впрочем, в отношении философствующих поэтов, и особенно только что упомянутого мною, трудно доискаться, лиризм ли предоставил себя в распоряжение уже существующей, подлинной политической страсти, или же, наоборот, страсть пришла на помощь лиризму, обеспечив его пищей. Alius judex erit*.
Но вот перед нами другие интеллектуалы, вносящие политическую страсть в свое творчество, и тоже вполне сознательно; нарушение ими своего статуса представляется мне более заслуживающим внимания, чем у поэтов: я говорю о романистах и драматургах, т. е. об интеллектуалах, функция которых состоит в том, чтобы сколь возможно объективно изображать движения человеческой души и возникающие между ними коллизии. Функция эта, как доказали Шекспир, Мольер или Бальзак, может выполняться во всей мыслимой нами чистоте. Что сегодня она как никогда извращена из-за рабского подчинения ее политическим страстям, видно на примере многих современных романистов - не потому, что они насыщают повествование тенденциозными размышлениями (Бальзак делает это постоянно), а потому, что чувства и поступки их героев соответствуют не наблюдениям над реальными людьми, а требованиям политической страсти автора. В одних романах приверженец старых традиций, независимо от его заблуждений, в конечном счете всегда выказывает благородную душу, тогда как персонаж, отличающийся неверием, даже пытаясь бороться с собою, беспременно обнаруживает только гнусные побуждения; в других человек из народа обладает всеми добродетелями, а низость составляет удел одних буржуа; в третьих автор показывает своих соотечественников в общении с иноплеменниками и более или менее откровенно отдает нравственное преимущество первым. - Вред от такого подхода двоякий. Помимо подогревания политической страсти в читателях, сводится на нет один из величайших цивилизаторских эффектов произведения искусства, а именно то обращение на самого себя, к которому склоняет всякого читателя или зрителя изображение человеческого существа, по его оценке, истинное и продиктованное единственно заботой об истине. Добавим, что, с точки зрения художника и значения художнической деятельности, эта пристрастность - симптом глубокого падения. Достоинство художника, делающее его гордостью мира, в том, что он не переживает, а разыгрывает человеческие страсти и в этой игровой эмоции находит такой же источник желаний, радостей и страданий, как и большинство людей, преследующих реальные цели. Если этот совершенный тип преизбыточной деятельности ныне ставит себя на службу нации или классу, если этот цвет бескорыстия становится утилитарным, я скажу то же, что сказал поэт - создатель романа "Девы скал", когда творец "Зигфрида" испустил последний вздох: "Теперь мир ущерблен в своей ценности"*.